Книжка Рассказы о мастерах

А.Щербаков. Деревянный всадник.

Александр Щербаков

ДЕРЕВЯННЫЙ ВСАДНИК

Рассказы о мастерах

Содержание

Душа мастера……………………………

Пимы сильней зимы…………………….

Каждой Зине – по корзине…………….

Гончарный круг…………………………

Жильная вода……………………………

Тимин пруд……………………………..

«Вейся, вейся, не развейся…»………….

«Конь гулял по воле…»…………………

Тайны старого волчатника………………

Огонек в горне……………………………

Без сучка, без задоринки…………………

Природный пахарь……………………….

Минькин хлеб…………………………….

Каменный век Игната…………………….

Мудрость пастуха…………………………

Санёк Кожемяка…………………………..

Гармонь, гармонь…………………………

«Да будет свет»……………………………

ДУША МАСТЕРА

Всё глуше и неразборчивей в нынешней железной разноголосице – поскрипывание гончарного круга, звон пилы, шорох самопряхи. Более того – орудия эти кажутся неуместными в урбанизированном мире и почти такими же странными, как, например, случайно вынутый из недр на свет Божий каменный топор пещерного труженика или полуистлевшая стрела с хвостом, похожим на колос… Но тем не менее, и в каменном топоре, и в самопряхе, и в серебристом авиалайнере, взмывшем в небо, заложено нечто общее, единое, связующее самое, казалось бы, несоединимое прочным родством – человеческое мастерство.

«Всё проходит» – было начертано на кольце мудреца Соломона. Однако же остаются от пролетающих веков следы человеческого труда, эти визитные карточки эпох и несметных поколений – орудия, образцы жилищ, домашняя утварь, украшения…

Умение, мастерство – самое ценное, самое изумительное качество человека, и, может, оттого встреча с ним всегда радостна и волнующа. Совсем не обязательно, чтобы это было выдающееся произведение искусства, великое проявление человеческого духа. Мастеровитость удивительна и в своем обыденном, житейском проявлении.

Помнится мне, скажем, старый клуб в селе Борск под Красноярском. Над его фронтоном, укрепленный на самом коньке, на стыке скатов крыши, парил когда-то видный отовсюду деревянный всадник на деревянном коне. Дерзкий в своем стремительном порыве, он походил на великого медного собрата, однако не копировал его, сохраняя свою деревянную самобытность.

Я не знаю, кто и когда «изваял» того борского всадника, но знаю наверняка, что это был человек с сердцем и руками настоящего мастерового. Когда я подошел поближе к его необычной скульптуре, то разглядел небольшие стесы, щербинки, напоминающие чешую, – явные следы топора.

Ну, может, еще долота. Мастер, видимо, имел в руках только эти нехитрые инструменты. Подобно предтече его – «ярославскому расторопному мужику», который, как известно, «с одним топором да долотом» «снарядил и собрал» в дорогу саму Русь-Тройку.

И помнится, невольно пришла мысль: вот если бы каждый из нас стремился создать своего «всадника». Хотя бы деревянного! Надо только разобраться в себе, определить свое единственное дело меж тысячи других и загореться желанием овладеть им в совершенстве. А постигнув тайну мастерства, оседлать своего «конька».

Был в Канском интернате сапожник. Черноволосый, скуластый, невысокого роста человек. Обыкновенный, рядовой сапожник. Даже поговаривали в школе, что водился за ним тот самый грех, который приписывается людям его профессии как неотъемлемый.

Ребятишки, любители погонять в футбол, каждый вечер приносили в мастерскую целые связки разбитых ботинок и сандалий. Сапожник принимал обувь, ставил вдоль лавки, выстраивая своеобразную очередь. Начиналась работа. Шумные клиенты, притихнув, рассаживались на длинной скамье, как куры на шестке, наблюдая за проворными руками мастера. Потом, получив свои башмаки после «моментального» ремонта, они здесь же, в тазу, наскоро мыли ноги, обувались и убегали.

Сапожник работал споро, весело, с шутками-прибаутками. Уверенно колол шилом, держа в зубах дратву, заправленную щетиной, затем единым точным движением продевал встречные концы в чуточное отверстие, оставленное шильным остриём, и разводил руками, стягивая шов. Метко, до разу, вбивал деревянные шпильки и, поплевывая, поминутно точил нож на ущербном бруске.

Но однажды я увидел такое, что навсегда в моей памяти выделило его из всех сапожников, с которыми случалось встречаться.

Как-то поздно вечером, когда ребятишки уже засыпали в притихших комнатах, я спустился в подвальчик, в мастерскую, где допоздна задержался сапожник. Мы молча закурили. Он было снова взялся за работу, потом, словно вспомнив о чем-то, отставил опрокинутый на «лапе» детский ботинок, глубоко затянулся дымом и, подмигнув многозначительно, как сообщнику, поставил передо мною вынутые из-под лавки сапоги.

  • Сделал жене, на день рождения, – сказал с придыханием, выдававшем

волнение.

Честное слово, я не видел прежде ничего подобного! Атласно-черные сверху и лебяжье-белые изнутри, окаймленные аккуратным рантом, на миниатюрном полувысоком каблучке, с фигурным швом по голенищам, необыкновенно изящные, они были как игрушечные. Мне даже не поверилось, что такое можно сделать не «фабричным» путем, а вот так, в подвальной комнате, между делом, с шилом и молотком в руках. Я взял их недоверчиво (не дурачат ли меня?) и повернул к себе, надеясь увидеть клеймо фирмы или хотя бы отштампованный размер… На гладкой желтизне подошвы был оттиснут пирамидальный цветок, напоминавший соцветие иван-чая.

В окаймлении золотистых шпилек тонко вырезанная цветочная кисть смотрелась, как в рамке…

Помню, когда я увидел эти сапоги, мне почему-то вдруг такими незначительными показались все мои «прочные» книжные знания, даже учительский диплом, помеченный красным «с отличием», которым в ту пору я так гордился.

Может, именно тогда, в Борске или Канске, мне впервые пришла мысль: написать о людях самых обычных, будничных профессий, но умеющих вложить искру, живинку в свое дело, способных создать своего «деревянного всадника». Молодой педагог, я особенно остро чувствовал возвышающую душу и побуждающую к собственной деятельности силу чужого умения и мастерства.

В сибирском селе Таскино, где я родился, было немало добрых умельцев, мастаков, отлично работавших и «по дереву», и «по железу», и «по земле». Каждое ремесло оставило в моей памяти свой запах, свой цвет, свою хитринку…

ПИМЫ1 СИЛЬНЕЙ ЗИМЫ

Говорят: что ни город, то норов, что ни деревня, то обычай… А я еще помню от отца: что ни село, то ремесло. Не знаю, как насчет городов, но о селах сказано совершенно точно. Даже теперь, когда деревенские люди живут менее обособленно, чаще общаются с «внешним миром», когда занятия их свелись в основном к профессиям землепашца да животновода, – даже теперь сёла не обезличились окончательно, сохранили и свои характеры, и свои излюбленные ремесла.

Ну, а прежде своеобычность каждой деревни выступала еще заметнее. Что касается ремесел, то мне, например, с детства было доподлинно известно, что лучшие пчеловоды и рыбаки в наших краях живут по реке Амылу, в таежных Кужебарах, пивовары – в Уджее, колбасники – в Каратузе, лесопильщики – на Тубе в Кочергино… В нашем же селе, гораздом на все руки, особенно славились пимокаты. И я помню, как с подходом зимы по первопутку катили на санях в Таскино многочисленные заказчики из окрестных деревень, восседая на мешках, набитых овечьей шерстью. Бывали и городские – из Минусинска, Абакана, Черногорска…

Иные розвальни подворачивали и к воротам нашего дома, ибо отец мой был очень даже неплохим пимокатом. Мне не раз доводилось присутствовать

при «заключении договоров». Отец имел много заказов в своем селе, поэтому со стороны брал неохотно. И заказчики обычно долго упрашивали его, неумеренно хвалили его мастерство, о котором они якобы давно уже наслышаны, и даже предлагали деньги вперед.

Если отец твердо был намерен отказаться, он говорил: «Не нужно. Всех не заработаешь», – и шел к выходу, давая понять, что разговор окончен. Если колебался, то, как бы защищаясь, поднимал руки: «Это потом, это потом…»

Если же все-таки склонялся, наконец, к тому, чтобы взять работу, то решительно поднимался из-за «стола переговоров» и коротко бросал:

  • Несите шерсть.

Заказчики обрадованно бежали к воротам, где стояли их лошади,

подхватывали мешки с шерстью и волокли их прямо в избу. Отец брал по горстке у того, у другого, придирчиво перебирал шерсть в руках, смотрел на свет, даже нюхал. И в этом не было особой привередливости набивающего цену мастера. Шла обычная проверка сырья, как и в любом другом ремесле.

Все знают, что валенки делают из овечьей шерсти, но, наверное, не каждому известно, что далеко не всякая шерсть может стать исходным материалом для добротного пима. Здесь лучше всего годится так называемая «летнина», то есть снятая с овцы в конце лета. Мягкая и клейкая, она имеет свойство быстро сваливаться, скатываться в войлок. Такую шерсть нетрудно определить и по острому запаху пота, и по липкости на ощупь, а отличие от суховатой и рыхлой «зимнины», которую стригут в конце зимы – ранней весной. А знающему человеку достаточно посмотреть: в летнине обязательно будут застрявшие трезубцы семян череды, шишечки репейника и прочие летние «липучки». В зимнине же скорее встретишь шелуху мякины, сенную труху, остье. Впрочем, всякая шерсть должна быть чистой, это одно из её главных достоинств, оберегаемое внимательным пастухом.

И только признав сырье годным, отец принимал окончательное решение.

Об этом он объявлял весьма своеобразно. Скажем, так:

  • К Николе зимнему.

И все. Комментариев не следовало. Обсуждению срок не подлежал. Ибо

еще во время торга с заказчиком все было подробно выверено и рассчитано.

Ремесло заразительно. Не знаю, кто и когда первым завез в Таскино пимокатную моду, но только ремесло это распространилось по селу необыкновенно широко. Должно быть, попало на добрую почву. Вот я сейчас закрою глаза и вспомню наш край села, который называют Саратовским (видимо, переселенцы из Саратовской губернии здесь первыми обосновались когда-то), от дома к дому пройдусь по ниточке памяти и сделаю вывод: что ни дом – то катальщик. Теперь уж, правда, иных нет на свете, другие отошли от дела по старости или потеряли интерес к нему, но это факт, что пимокат густо населял нашу улицу. Отлично помнятся мне имена мастеров, да и таскинцы помоложе меня их поди не забыли: Викул Тютюкин, Прохор Филимонов, Иван Калачев, Алексей Филимонов, Евстигней Закутилин, Семен Гужавин…

А если бы я пошел по всему селу, то пришлось бы перечислять чуть не всю мужскую половину его жителей. Другое дело, что не все были отменными мастаками, один мог лучше валенки сработать, другой – похуже, но уметь почти все умели. И уж для своей-то семьи всегда зимний обуток сами готовили, не ходили к дяде кланяться.

Впрочем, хороший пимокат мастерил не только обутки. Он мог и войлочек скатать, и потничок под седло, и стельку на подшивку старых валенок, и даже… шляпу. Да, и шляпу. Помню, мой школьный товарищ Володька Закутилин нашивал шляпу, которую скатал ему отец, седобородый деревенский философ Макар Яковлевич. Наверное, теперь бы такой шляпы никто не надел, но в те скромные достатком годы она казалась вполне сносной.

Работа пимоката не только сложна, тонка, но и тяжела. До сих пор слышу свинцовые шаги отца в гулких промороженных сенях. Войдя в избу

с облаками морозного пара, он устало снимает дымящийся полушубок и шапку. Темная рубаха на нем – хоть выжми. Мокрые волосы косицами прилипли ко лбу. За ужином отец угрюм и неразговорчив, как бывает угрюм и неразговорчив наработавшийся до изнурения человек. Я вижу его тяжелые руки, лежащие на столе, красные, разбухшие от горячей воды, со вздутыми излучинами вен. Ест отец вяло, неохотно. Работа во влажной и жаркой духоте не возбуждает аппетита. И даже стограммовка, предусмотрительно поставленная матерью, помогает мало.

Чтобы валенок был прочнее, его нужно как следует «простирать». А для этого требуется не только умение, но и недюжинная сила. Кто у нас мог прочно и крепко сработать валенки? Максим Поляков, Прохор Филимонов, его брат Алексей. Все это были крупные мужики, в самом соку, как говорится, тридцати пяти – сорока лет. Чем больше валенок, тем больше он отнимает сил у пимоката. На обычные мужские идет четыре-пять фунтов шерсти. Но если хотят сделать особенно теплые, на дальнюю дорогу, на крещенский мороз, то вгоняют по шесть и даже по семь фунтов. За такие возьмется не всякий мастер. Да и не посоветует, потому что подобные «тяжеловозы» хоть и теплы, но неуклюжи на вид и неловки в ходьбе.

Прежде чем стать валенком, шерсть проходит долгий и сложный путь. Сначала её нужно тщательно «избить», распушить. Я еще застал старинный инструмент кустарей, называемый лучком. Он представлял собой нечто вроде решета с продольными щелями. Над ним навешивался тугой лук с тетивой – «струной» из высушенных тонких овечьих кишок. Натягиваемая и резко отпускаемая струна дрожала и таким образом «била» шерсть, рыхлила её, освобождала от сорных примесей. Сам шерстобит выглядел при этом довольно экзотично. Он чем-то напоминал древнего охотника-музыканта, играющего в час досуга на тетиве боевого лука.

Помнится, жил в Таскине искусный шерстобит глухонемой Антон Исаков. В избе у него постоянно на взводе был лучок. На этом примитивном станке, едва ли не с пещерных времен дошедшем до наших дней, Антон умел настолько равномерно и пухло разбить свалявшуюся шерсть, что сквозь шерстяную волну, точно сквозь легкое облачко, белесо виднелся солнечный диск. Пимокаты очень высоко ценили мастерство Антона, ведь хорошо избитая шерсть – первое условие, чтобы получить добротный валенок.

Теперь уж, конечно, лучок давно ушел в прошлое. Жаль, что я ни разу не встретил его ни в «казенных», ни в любительских музеях, созданных во многих селах нашего края, обычно – при школах. Их этнографические отделы необыкновенно богаты – там и лапти, и туески, и кросна, и прялки, но вот лучка не доводилось встретить. Значит, он в наши дни впрямь большая редкость, ну, а шерстобит, владеющий лучком, и подавно.

Когда появились специальные теребильные машины, Антон лишился заказов. Он брался катать валенки и делал это неплохо, но с возрастом сил становилось все меньше. Исполнял в бригаде разные подсильные работы: подвозил корма, конюшил, летом отбивал косцам литовки. А кончил тем, что пошел (глухонемой!) в сторожа, охранял колхозные бахчи. Что поделаешь, сама жизнь заставила старика переквалифицироваться…

Напротив пимокатной открылась в селе особая мастерская – шерстобитка. В ней стояла теребильная машина внушительных размеров с круглым барабаном и целым каскадом вальков по нему, которые можно бы сравнить с этакими бигуди. Машина приводилась в движение огромной рукояткой, провернуть её могли лишь два человека, одному она была не под силу.

Здесь же, в шерстобитке, за общим длинным верстаком, похожем на нары, работали застильщики, вернее сказать – застильщицы, поскольку эта операция в пимокатном деле была отдана на откуп женщинам. Если и встречались мужчины, умевшие застилать заготовки для валенок, то работали они обычно на дому. По крайней мере, в мастерской я помню только женщин: Марину Саранину, бабку Макарьиху (жену того пимоката Макара, который скатал сыну шляпу), Домну Полухину, бабку Машканчиху, ну, и свою мать, Маню Лариху, как звали её на селе.

По-моему, эта артельная работа женщинам нравилась. Была она уважаемой (теперь бы сказали – престижной), довольно чистой, в тепле, к тому же близкое соседство, буквально – локоть к локтю, располагало к бесконечным разговорам, «лясам», которые так любят «точить» женщины вообще, а сельские – в особенности. Шерстобитка действовала зимой, и, помнится, когда мать, уходя на работу, по пути открывала скрипучие ставни,

я обычно просыпался и видел в окне мерцающие звезды. А когда она возвращалась домой, зачастую не слышал вообще, ибо уже давно спал.

Но нельзя сказать, чтобы при всех этих заманчивых качествах работа застильщицы была к тому же легкой и простой. Отнюдь. Уже отстоять за верстаком двенадцать часов кряду – дело нелегкое, а ведь еще сколько надо провести кропотливейших операций с шерстяными пластами и пластиками. Мастерство застильщика определяется умением сделать заготовку ровной, без ямок и бугорков. Иначе пимокат сразу обнаружит брак. На месте простила может появиться дыра, которую уже не закатаешь, не затрешь. Приходится просто зашивать суровьем или дратвой. И получается новый валенок со старыми дырами. Непросто добиться и постепенного перехода толщины от голенища к подошве, пятке и носку. Надо иметь исключительно чуткие пальцы и массу терпения. А сочетание этих качеств чаще встречается именно у женщин.

Не менее важно – выдержать необходимый размер застила. Притом делают это на глазок, полагаясь только на опыт и интуицию.

Красота пима тоже закладывается в застиле. У валенок фабричной работы обычно голенища обрезаны ножницами. Хороший же застильщик-«кустарь» так аккуратно обработает края, что и обрезки не потребуется. Толщину голенищам и головкам он даст удивительно соразмерную. Его застил не смотрится этакой кувалдой – сам худ, голова с пуд – и валенок из него будет плавно облегать ногу.

Пожалуй, лучше всех в нашем селе застилала Домна Полухина. Это была бойкая женщина, невысокая, светловолосая, быстрая в движениях. Говорила она обычно громко, голосом высоким и пронзительным. Не помню, чтобы у нее было много учениц, но мать моя училась застилать именно у Домны. Мать была хорошей портнихой и, должно быть, оказала Домне какую-то услугу. Ученица из матери получилась довольно способная. Во всяком случае, вскоре даже опытные пимокаты с трудом отличали Домнин застил от материного. И если они ошибались в определении «авторства» заготовки, то мать считала это лучшей похвалой своей работе. Пожалуй, единственным признаком, который все же отличал Домнин застил и ставил его выше по качеству, были аккуратнейшим образом обработанные края голенищ. Мастерство здесь Домна доводила до артистизма. Мать же могла допустить небрежность, поскольку в работе была отменно расторопной и жалела дорогого времени на то, что ей казалось мелочью. Но в остальном, повторяю, она не уступала Домне. Думаю, быстро достигнуть совершенства в застильном ремесле матери помогла не только одаренность. Портниха, она шила верхнюю одежду – пальто, стеганые фуфайки, так что опыт равномерного распределения ваты, шерсти при стежке у нее уже был.

Вот, наконец, катанок простиран, скатан, насажен на колодку. Пимокат дал ему последнюю шлифовку на рубцах – «листвяжной» (сделанной из прочнейшего дерева – лиственницы) рубчатой доске, похожей на стиральную. Теперь валенок должен как следует просушиться. В пимокатке есть специальная сушильная камера. А в домашних условиях лучшая сушилка – русская печь.

Высушенные валенки палят на огне, прижигая ворс, затем тщательно обрабатывают пемзой. Эту ноздреватую вулканическую породу достать в селе было непросто, поэтому даже отирушки величиной с полтинник хранились как драгоценность.

Теперь осталось подкрасить валенки, черные – сажей, размешенной в керосине, белые – мелом или мучной пылью, и они готовы. Обувайте и смело при любой стуже отправляйтесь в дальнее путешествие, в лес за дровами, на лыжную прогулку, на танцы – удобная и красивая обувь вас нигде не подведет.

Ревниво относясь к работе друг друга, мастера, помнится, старались с шиком подать свое изделие. Максим Поляков, человек мастеровитый и самолюбивый, обычно, вынув колодки, с силой ударял валенки об пол, так что они прыгали в разные стороны, как мячики. Пимокат подчеркивал этим, что валенки он простирал на совесть, что шерсть в них отличная, без всяких примесей и добавок, и что износу им не будет.

Таскинские валенки на районном рынке шли вне конкуренции по самой красной цене. Пимокатам работы хватало с ноября до самого мая, и ни они, ни колхоз не бывали в убытке.

…Как-то, отправляясь в командировку, дожидался я в аэропорту своего рейса. Рядом со мной на скамейке сидела пожилая чета. Худощавый мужчина в черненом полушубке, мерлушковой шапке и широколицая женщина в плюшевом пальто и пуховой шали, из-под которой выглядывал туго повязанный пестрый платок. По старомодной одежде и по какой-то не городской печати спокойствия на лицах можно было сразу определить, что перед тобою сельские люди.

  • Вижу, катанки у вас не магазинные, – покашляв в кулак, неспешно

обратился ко мне мужчина.

  • Да, самокатки, изготовлены в каратузском селе Таскино. Остались на

память от отца-пимоката, – ответил я не без гордости.

  • Как же, как же, слыхали, таскинские мастера известными раньше

были. А мы вот из Дзержинского района, сельцо такое у нас есть – Ломок. Тоже пимокатами славилось когда-то. Потом забыли это дело. Овец повывели, мастерские порушили. А зря. Ценный промысел для любого хозяйства. Да и разве заменишь такой обуток, истинно сибирский, – кивнул он на мои валенки с заворотами. – Я сам, брат, бывало, стирал неплохо. Коновалов – мое имя…

КАЖДОЙ ЗИНЕ – ПО КОРЗИНЕ

Мне и теперь бывает приятно увидеть на воскресном базаре какого-

нибудь старичка, окруженного бокастыми желтоватыми корзинками, будто гусиным выводком.

Но еще приятней взять тугую корзинку в руки, подержать её в ладонях, чуть наддавить до легкого хруста, проверяя на прочность, ощутить горьковатый ивовый или черемуховый запах свежих прутьев, весеннего леса, а для меня еще и запах далекого детства.

Понимающие толк хозяйки охотно берут эти изделия. Они знают, что корзину не заменить ни сумкой, ни целлофановым мешочком, ни тем более сеткой. В корзине продукт – особенно овощи, ягоды, фрукты – будет всегда целехонек, свеж и лучше сохранит свой первоначальный аромат.

Когда-то обеды на пашню в нашей деревне возили исключительно в корзинках. Моя старшая сестра Марфуша работала поварихой в страдную пору. Ей приходилось запрягать лошадь в высоченный рыдван2, чтобы уместить все корзинки с торчащими из них горлышками бутылок с молоком или квасом. Корзинки были разносортные и разномерные, они занимали много места. Сестра аккуратно расставляла их в несколько ярусов, одна на одну.

А представьте, что было бы с продуктами, с теми же бутылками, заткнутыми бумажными пробками или тюричками – катушками из-под ниток, если бы они лежали, скажем, в котомках или сетках!

У нас в селе многие умели плести корзины. Да и ныне еще не перевелись мастера-корзинщики. Правда, теперь я все больше вижу корзинок таловых, зеленых и бурых, и все меньше белых, о которых как раз мне и хотелось рассказать. Во-первых, потому, что я их лучше знаю, во-вторых, об изготовлении всех корзин, какие только бывают на свете, рассказать просто невозможно. Их плетут и из луба, и из стружки, из круглых ивовых прутьев, из ленточек верхнего слоя древесины, снятого с черемуховых прутьев, из раздвоенных сосновых кореньев, из осоки, из морской травы и даже… из проводов с цветной изоляцией. Материал во многом определяет технологию, однако основы ремесла остаются общими.

Я бы сказал, плетение корзин – дело философов. Им занимаются обычно лесники, сторожа, пастухи – люди, проводящие много часов наедине с собой, имеющие свободное время и незанятые руки.

Впрочем, и сельские ребятишки охотно приобщаются к этому притягательному ремеслу. Когда мы были подростками, лучшим корзинщиком среди нас был, пожалуй, Пашка Звягин. Примерно наш одногодок, но рослый, широкий в кости крепыш, за что мы наградили его прозвищем Стальная Грудь. Он выглядел намного взрослее нас не столько внешне, сколько внутренне – самим поведением. Все работы по дому выполнял наравне с большими. Наши родители постоянно ставили Пашку

в пример нам, и, признаться, оттого, что этим примером слишком часто «кололи глаза», я к нему даже испытывал временами что-то вроде неприязни. Трудно любить человека, о котором тебе сто раз на дню говорят: «Вон Пашка назём повез со двора, а ты? Вон Пашка сам подшивает валенки, а ты? Вон Пашка какие корзины плетет, а ты?»

Плести круглые белые корзины Пашка научился у своего отца, работавшего в колхозе чабаном, и у его напарника Григория Тимшина, тоже большого мастака в этом деле.

В четырнадцать лет Пашка стал настоящим, общепризнанным мастером на селе. Если мы, учась возле него, лепили кое-как корзинки, скорее похожие на сорочьи гнезда и годные только в пределах своего домашнего хозяйства, то Пашкины шли на заказ по всей округе. Платили ему по пятерке, по десятке за корзинку, в зависимости от её размеров и качества. В тогдашнем исчислении – плата невесть какая, но в те годы на селе и столь скромные деньги водились не у каждого. Нам же Пашкины доходы казались просто баснословными, но мы не завидовали ему, понимая, что он получает свое, законное. Никто из нас не мог сравниться с ним в мастерстве.

Мы знали и порядок работы, и приемы, но были всего лишь ремесленниками, не умевшими подняться до творчества, до своего «всадника».

А внешне, казалось бы, дело нехитрое. Сначала сходишь в черемуховый колок и нарубишь длинных молодых деревьев – «вич», какие вырастают только в темных чащах, вытягиваясь к солнцу, – настоящие черемуховые лианы, почти лишенные сучьев, гладкие и ровные от корня до вершинки.

Принесешь домой вязанку таких вич, загнешь два обруча для будущей корзинки и высушишь на солнце или в русской печке. Потом обработаешь,

свяжешь концы и вставишь кольцо в кольцо, как если бы одно было экватором, другое – нулевым меридианом. На пересечении обручи стянешь лыковиной, подставишь дужки-«рёбра» – и каркас корзины готов. Осталось сплести её.

Лыковина – это не лыко, не внутренняя часть коры, из которой плетут лапти, а верхний слой древесины, снятой длинной ленточкой. Ленточками этими и заплетают каркас.

Да, кажется, дело совсем нехитрое. Однако у Пашки корзины получались куда чище, белее, чем у других, прочнее и просто красивее. Он придавал им удивительно соразмерные, изящные формы. При довольно небольших обручах, умело расставляя дужки, мог сделать очень вместительную «грудастую» корзину, которая была устойчивой, удобной в руке и «смотрелась».

Лыковину Пашка отдирал с виртуозным мастерством. Искусно объезжая сучки, доводил её до завидных размеров – в рост человека. Работал он ловко и быстро, но как будто особо не спешил, до белизны выскабливал каждую лыковинку, тщательно заправлял её концы. Чтобы добиться плотности плетения, то и дело сжимал затканный ряд, действуя при этом не только пальцами, но нередко и зубами.

Окончив корзинку, Пашка долго вертел её в руках, окидывая критическим взглядом, словно это было уже не его изделие. Поворачивал дном к солнцу и определял, нет ли больших просветов. Пашкины корзины были настолько плотны, что в них на некоторое время задерживалась почерпнутая вода.

Потом он уносил корзину в сарай и бросал её в открытый лаз погреба, чтобы она не рассохлась.

Если б остался Пашка в селе и работал бы пастухом, как его отец, или трактористом, как многие из наших общих друзей, он, наверное, поныне плел бы между делом белые корзины всем на диво. Но угораздило его однажды съездить в Абакан грузчиком на колхозной машине с зерном. В городе Пашка впервые в жизни увидел железную дорогу. Мощь паровоза потрясла его. С той минуты заболел он мечтой – стать машинистом. И добился-таки своего. Теперь водит где-то поезда, может, по нашему краю, а может, и по всей России-матушке.

Были в Таскине и другие корзинщики, даже – корзинщицы. Плели они

в основном плоскодонные корзинки из белотала, краснотала и прочего тальника, но работали весьма посредственно.

Настоящие корзинщики при случае могли сплести и вентерь, и верши, и дергушу, чтобы поставить их на карасей в сельском пруду или окрестных озерах, и корчажку – особую вершу, длинную, как ракета, которую стоймя пристраивают у стога для ловли косачей – лирохвостых тетеревов, и коробок для тарантаса, и кресло, и даже какой-нибудь ивовый дуршлаг для выемки пельменей из чугуна или солонку, или табакерку.

Отдельная ветвь корзинщиков – коробейники, то есть мастера, плетущие короба. В иных областях коробом называют и корзину. У нас же это совершенно различные изделия: у корзины одно назначение, у коробов – совсем другое. Из тонких прутьев фигурный коробок – часть выездного экипажа. Прокатиться в таком кузовке, украшенном затейливым орнаментом, плетеными кружевами по бортикам – одно удовольствие. Недаром легкие коробки и тарантасы долго были в ходу у бригадиров, руководителей хозяйств (да и теперь изредка встречаются), несмотря на то, что легковые машины стали общедоступными. Но наиболее распространен незатейливый короб-работяга, удобная тара в крестьянском дворе. В нем, поставленном на телегу или сани, сподручно перевозить всякий груз, который не уложишь в высокий воз – швырковые дрова, мякину, назем.

Умеющих плести короба в нашем селе всегда было больше, нежели корзинщиков. Наверное, потому, что короб более необходим в хозяйстве и уметь сплести его, как говорится, нужда заставляет.

Доводилось мне наблюдать искусную работу наших коробейников – красноголового Максима Чучалина, отличного крестьянской хитрецой и сметкой Семена Гужавина, голосистого и резкого в делах и суждениях

Павла Богданова. Но, пожалуй, особенно колоритным среди них был наш однофамилец Архип Щербаков, по прозвищу Чердак. Верно, многие в селе считали его человеком с ленцой, поскольку не рвался он на тяжелые колхозные работы – ни на молотьбу, ни под зарод, однако мастеровитости

у него было не отнять. Архип отлично тачал сапоги, подшивал валенки, рыбачил… Причем настолько умело и добычливо, что соперники его в этом деле намекали, будто знал он некий наговор. Это было похоже на правду. Он мог скромно присесть на берегу озера с кем-нибудь рядом, казалось бы, в самом малонадежном месте и вытягивать рыбку за рыбкой с чисто колдовской методичностью. Сосед, как правило, не выдерживал такого соперничества и нервно сматывал удочки.

Но, конечно же, не был Архип никаким «чернокнижником» и колдуном, а просто был наблюдательным человеком, хорошим знатоком народных примет и неписаной рыбацкой науки. Суеверный, как все на свете рыбаки, он о своих познаниях и наблюдениях особенно не распространялся — это и давало повод для разных толков.

Но однажды он сделал исключение. Во всяком случае, однажды для меня. Как-то проверял я утром на озере вентеря, поставленные на ночь. Улов был скромный. Но удивительно, что в одном вентере рыбы оказалось раз в пять больше, чем в другом, хотя они располагались почти рядом. На мое недоумение Архип заметил не без таинственности: «Ставь горловиной к восходу». Может, это была просто шутка старика, но с той поры я неизменно с видом посвященного следовал его совету, даром что секрет оправдывался далеко не всегда.

Старик чудил. Уже в преклонном возрасте он вдруг разошелся со своей верной старухой, но из дому не ушел, а стал жить за стенкой, в горнице с отдельным входом, заколотив дверь в комнату жены рейками крест-накрест. По слухам, мотивы развода были самые банальные: Архип любил пображничать, старуха же, естественно, относилась к этому без восторга. И вот, став свободным, как ветер в поле, никем не сдерживаемый Архип совсем отпустил тормоза. Гуливал по неделе. Однако когда наступало тяжкое похмелье и в глазах начинали прыгать чертики, которых он называл «фильками», Архип ломал рейки на дверях и, унижаясь, просил убежища у жены на печке. Сердобольная старуха великодушно отодвигалась к стенке.

Но все это, так сказать, к слову.

Главное, Архип плел отличные короба. Нас, ребятишек, завораживало его мастерство. Для плетения он использовал и березовые, и черемуховые, и ивовые прутья. Сначала раскладывал их попарно в несколько рядов – так что вершина заходила за вершину, потом проплетал между парами несколько поперечных вич, образуя дно будущего короба. Потом поднимал комлевые концы прутьев на столбики, по кругу набитые в землю, садился по-турецки на дно и начинал плести вкруговую. Так и «плыл» на месте он в этой плетеной лодке, все наращивая, поднимая её борта, пока сам за ними не скрывался весь, оставляя на поверхности лишь султан седоватых кудрей.

Как и Пашкины корзины (кстати, Пашка был соседом и любимцем Архипа), короба его отличались добротностью и плотностью плетения, удивительной соразмерностью форм и тем невыразимым изяществом, которое рождается только под мастерской рукой и составляет вечную тайну

и притягательность всякой искусной, изрядной работы. Сельскому же заказчику нравилась не столько красота Архиповых коробов, сколько их практичность. Они были вместительны, легки, словно играючи опрокидывались с телег и саней при «самосвальной» разгрузке.

Между прочим, отец мой тоже умел плести короба. А я вот, хотя и ходил в отрочестве в корзинщиках, принадлежа к «Пашкиной школе», сплести короб так и не собрался. Видно, это не мой «конек»…

ГОНЧАРНЫЙ КРУГ

В Таскине гончарный круг «замкнулся» – в прямом и переносном смысле. Последний гончар, для которого, впрочем, это занятие уже не было главным, а лишь подсобным, почти любительским, Фока Мамаев умер до срока. Наследникам мастерства не передал. И гончарный круг его дочери замкнули в пыльном чулане вместе с хламом.

Матрена Берестова, невестка другого, когда-то знаменитого горшечника Афанасия Малофеевича Берестова, показывала мне гончарный круг старинного мастера. Инструмент, засиженный курами, лежал в сыром углу глинобитного хлевка.

Деревянная станина, железный стержень, на нем обыкновенный деревянный круг, потрескавшийся и почерневший от времени. Даже не верилось, что на этом нехитром агрегате, вращаемом поталкиванием ноги, проворные руки мастера из бесформенного куска глины выводили на глазах и кринку, и горшок, и чашку.

Но главным образом Афанасий, как и его отец, «работал» корчаги3. Матрена показывала мне изделия того и другого мастера, корчаги полувековой давности – огромные, толстые, «налепные», одно- и двухведерные. По глазурованной поверхности цвета поджаренного кедрового ореха – концентрические окружности и прочий незатейливый орнамент. В этих корчагах, дышащих историей, как мне показалось, не столько изящества, сколько основательности, даже монументальности и какой-то аскетической простоты.

Другое дело – цветочные вазы Афанасьевской работы. Они легки, ажурны, имеют форму усеченного конуса, чуть загнутые книзу бортики. Бока украшены контурами листочков, ломаными и кривыми линиями – «вилюшками».

Работа гончара более известна, нежели, скажем, корзинщика, но все же вкратце я расскажу о ней.

Дед Афанасий привлекал к своему делу невестку и сына Демида – особенно на черновые, подготовительные работы. Сначала нужно было найти белую и красную глину. Красная – обыкновенная, её можно встретить почти в любом косогоре, под определенным слоем земли. Труднее – с белой. Бывало, в поисках её ходили и ездили за многие километры. Причем годность белой глины Афанасий старался определить всегда сам, не доверяя никому.

Интересно, что хороший мастер всегда первостепенное значение придает качеству исходного материала. Здесь почерк их, великих и малых, удивительно схож. Давайте вспомним гениального Микеланджело, который месяцами, как раб, добровольно трудился в каменоломнях, питаясь только хлебом и вином. Зато мрамор для своих скульптур ваятель добывал отборный и за работу брался с легким сердцем. Тут, может, даже есть неосознанная забота не только о качестве изделия, но и о долговечности его. Как-никак произведение любого мастера – частица его бессмертия. Из любой корчаги взывает к памяти потомков душа мастерового.

Я помню, на берегу пруда под обрывом зияла глубокая воронка с белесым глинистым дном. Этой глиной, скользкой, словно мыло, во время шумных купаний мы мазались, как туземцы, делали себе перчатки, сапоги и набедренные повязки. Нам было известно, что глина у пруда не простая, а редкая, та самая, белая, которой пользуются местные гончары. А сельские хозяйки обмазывали ею печи и не могли нахвалиться её прочностью. Однако Афанасием она в свое время была забракована и отвергнута. Впрягаясь в тележку, он ходил за своей, особой, за семь верст от села – к Репинскому выселку.

Невестка Матрена показывала мне, как старик замешивал сперва красную глину, потом в неё вываливал белую. Соотношение было таково: на шесть частей красной – одна белой. Затем глиняное тесто клал на половицу и топтал, месил сам или заставлял помощников – до тех пор, пока глина не становилась вязкой, как лиственничная сера, и не начинала пощелкивать, пробиваясь между босыми ступнями.

Потом глина поступала на гончарный круг. Здесь уж Афанасий колдовал только сам. Говорят, бывая в добром расположении духа, дед любил загадывать своеобразные загадки. Вращая круг и, как фокусник, выращивая в ладонях из куска глины какой-нибудь сосуд, он хитровато спрашивал случившегося гостя:

  • Отгадай, что это будет?

По явно намеченным очертаниям предмета человек без колебаний

говорил, что, к примеру, кринка. Старик усмехался в бороду, делал руками несколько скрытых движений, и, когда отнимал ладони, изумленный гость видел вовсе не кринку, а цветочный горшок или кувшин…

Готовые изделия дед осторожно раскладывал по полкам, подсушивал на солнце или у печки, пока их не накапливалось столько, что хватало загрузить горно.

Горно – горшкообразная яма глубиной в человеческий рост. Под днищем горна находится печь. Перед тем, как обжигать керамические изделия в горне, их глазуруют – мажут дегтем, посыпают суриком и жженым свинцом. Но, бывает, керамику готовят и «по-черному» – это когда изделие макают просто в кадку с квасом и отправляют на обжиг.

Загружалось горно таким образом. Дед, стоя в яме, принимал сначала что покрупнее – корчаги, горшки, макитры – и раскладывал их в нижних слоях. Затем шли кринки, подцветочницы, чашки, кружки, блюдечки… Потом деду помогали выбраться наверх. Но чтобы заполнить место, где он стоял, старик снова опускался в яму, только теперь уже вниз головой, поддерживаемый за ноги сыном или невесткой. Сверху посуды дед раскладывал глиняные игрушки, на которые был редкий мастер: уточек, петушков, коров, лошадок… Все это потом пищало, мычало, пиликало. Наконец, все изделия закрывались слоем керамического боя. Печка растапливалась – начинался обжиг. Дед Афанасий и здесь был большим мастаком. Он чутьем знал меру, когда посуда уже не сыра, но еще и не пережжена, а прокалена в самый раз: если постучать ногтем – звенит, как колокол.

Уйдя, Афанасий оставил два круга, горно, оставил все свои тайны искусства, однако родовое гончарное мастерство Берестовых на нем, по существу, закончилось. Сколько ни учил он Демида, случалось – даже колачивал его крепко, вспылив от разочарования в сыне, не стал Демид гончаром. Другое было ему на роду написано, он все украдкой плел свои вентеря да морды и норовил в сумерки сбежать на озеро…

Правда, в голодные и холодные военные годы опять заскрипел было гончарный круг в доме Берестовых, ожил на время в руках невестки Матрены. И пошли опять по деревне кринки и чашки, засвистели переливчато с дырками-клавишами на боках глиняные кулички в руках крестьянских ребятишек. Однако потом, когда вернулись домой немногие фронтовики, стало возрождаться артельное хозяйство и на полках сельмага появились разные товары, в том числе и посуда, и фабричные игрушки, снова замер гончарный круг и теперь уж, видимо, навсегда.

Но все же не ушло мастерство Афанасия Берестова совершенно бесследно. Искорка его запала в душу невестке Матрене. Она многое умела делать сама, скорая на выдумку.

Зашел как-то к Берестовым по осени. В избе – тарарам, битый кирпич, глина, известь. Матрена сидит на корточках, выкладывает основание плиты. Демид, борода – лопатой, у нее на побегушках: то кирпичи носит, то глину с конским навозом мешает. Уже одно такое разделение труда необычно. К тому же печь Матрена кладет не простую, а «с чемоданом». Конструкцию сама придумала. По её замыслу, прежде чем выйти в трубу, то есть, считай, – на ветер, тепло и дым должны еще попасть в этакую камеру – чемодан, где на колосниках будут лежать куски железа, булыжники, сохраняя теплоту. Когда печь протопится, трубу закроют и откроют форточку в чемодане – остаток тепла в избу пойдет, не в небо. Таким образом просто и мудро Матрена увеличила «кпд» обыкновенной плиты-времянки.

Удивительный человек эта Матрена. Все что-нибудь да придумает. То фуфайку телушке сошьет на холод, то тыкву посолит заместо огурцов, а то вот сложит печь «с чемоданом».

Не припомню в селе женщины добрее Матрены. Доброта эта живет и в

её тихом, глуховатом голосе, и в неторопливой походке, и в спокойных, кротких глазах. Недаром, если умрет у кого человек, обмывать покойника стараются позвать именно Матрену. Отношения между людьми на селе особенно сложные. Живут годами бок о бок, друг у друга на виду, всякое бывает… А уж если Матрене доверишь – наверняка не ошибешься: душа усопшего будет спокойна и довольна. На Матрену никто зла не имеет, ни живые, ни мертвые.

ЖИЛЬНАЯ ВОДА

Не стало в Таскине и колодезников, не стало. Не потому, конечно, что народ пошел бесталаннее, а просто нужда в таких мастерах поубавилась, как и в гончарах. Проложили в селе водопровод. Вышел под окно с ведром, нажал на рычажок – из колонки струя.

Ну, а вообще-то и при водопроводе неплохо бы иметь хорошего колодезника. Бурили, к примеру, скважину для водокачи не то абаканские, не то минусинские мелиораторы. Наших условий они не знают и место выбрали на глазок, без совета старожилов. Просто с кондачка рассудили, что вот тут, мол, место ровное, высокое, не надо будет большой башни строить. Но ленивый всегда делает дважды. Стали бурить – и прошли вглубь более сотни

метров, прежде чем до воды добрались. Такой водозабор в копеечку влетел колхозу, да и потом немало приносил хлопот и издержек, поскольку ни один насос не тянул из такой глубины.

А между тем исстари известно, что грунтовые воды у нас есть отличные и лежат они совсем недалеко от поверхности. Надо только уметь «видеть» эти воды.

Был у нас такой человек – Арсений Калашников. Видел. Крепкий рыжебородый старик, с живыми хитроватыми глазами, он был настоящим колодезником. Знал тайну воды.

Придут, бывало, к нему мужики на совет:

  • Хотим вот здесь колодец рыть, как смотришь, Арсений?

Арсений сразу ничего не ответит. Придет на место, походит туда-сюда,

посмотрит, прикинет что-то свое и потом только одобрит выбор или скажет: «Копайте лучше вон там». Станут копать – верно, вода почти рядом, да такая славная, что твоя ключевая…

Как-то купил Арсений избушку рядом с домом Семена Гужавина, на самом бугре. Колодцев здесь сроду не копали. Под бугром и то вода далеко была. Стали над Арсением подшучивать, мол, если такой мастер, так выкопай колодец под своим окном. «А может, и выкопаю», – ответил Арсений загадочно. Вскоре и вправду выкопал. И даже не под окном, а во дворе, так что чуть ли не с крылечка можно было доставать воду, которая оказалась совсем неглубоко.

Арсений «читал» воду по рельефу местности, по движению и оседанию туманов. А еще знал золотое правило, что вблизи леса грунтовая вода стоит гораздо ближе к поверхности, чем в безлесье.

Кто пренебрегал его советами, часто бывал наказан за упрямство.

На конеферме взялись однажды рыть колодец. Старшими назначили Ивана Трапезникова и Осипа Дурновцева, мастеровых людей, плотников. Арсения в живых уже не было, но еще прежде он не одобрял выбор места. Его советы забыли. И что же вышло? Работала целая бригада, выкопали шурф полста метров, но воды все не было. Даже признаков её. К тому ж из-за чьей-то небрежности сорвалась с черенка лопата и ухнула вниз. Иван Трапезников на дне работал. И хотя леса поуменьшили скорость падающей лопаты, крепко ему по голове пришлось. Хорошо еще, что скользом… А колодец так и завалили.

При поиске воды очень важно на «жилу» напасть. Интересный был случай. Когда мы еще на Задней улице жили, где теперь Гороховы живут, отец пригласил Арсения Калашникова помочь колодец вырыть. Выкопали – пошла вода. А наутро приходит сосед Яков Иванов:

– Ларион, ты зачем мою воду украл?

Отец подумал, что шутит Яков, но старик говорил сущую правду. На

одной «жиле» Арсений сделал колодец поглубже, чем был у Якова, и вода скатилась в наш. Пришлось и Якову свой углублять, чтобы без воды не остаться.

В большинстве колодцев из грунта выступает так называемая нажимная вода. Вычерпаешь – вроде нет, сухо, потом глядишь – насочится за ночь. В нашем же дворе был родниковый колодец. Случай этот редкий и даже счастливый: копать, не ведая, и вдруг попасть на подземный родник. А вода в нем – не чета нажимной. Недаром когда варил кто в селе горошницу, то приходил с ведерком к нашему колодцу. В мягкой ключевой воде горох разваривается лучше, чем в жесткой, и бывает много вкуснее.

Наш колодец в новой усадьбе только тем был плох, что стоял он в низине и не всегда его удавалось защитить от полой воды – по весне заливало, заиливало. Потом приходилось чистить колодец, выгружать ил. Чистильщик колодцев – тоже, можно сказать, ремесло. Мне доводилось не однажды выполнять эту работу.

И все же самая лучшая вода была в «кипуне», в общем колодце над Тиминой речкой, невысокий сруб которого стоял на нескольких ключах-кипунах. Вода в нем была голубая, холодная и всегда по-особому свежая, как утренняя роса. Когда от жесткой воды из обычных колодцев в чугунах, самоварах и чайниках накапливалась толстая накипь, хозяйки шли к кипуну, набирали голубой водицы, кипятили её в отяжелевшем сосуде – и тотчас отставал слой накипи, отваливался, словно отболевшая короста.

Вот уж поистине – живая вода.

ТИМИН ПРУД

Буйная, ржавая с проседью борода, тяжелое с хрипами дыхание, густой голос и голубоватые наивные глаза – таким запомнился мне Тимофей Потухин, старый матрос, участник еще русско-японской кампании начала

минувшего века. Как он появился в наших местах, почему осел именно в Таскино – не знаю. Жил Тимофей бобылем. Родных не имел. Кормился в основном доброхотными даяниями. Иногда нанимался к хозяйкам на какие-нибудь домашние работы. Чаще всего – колол дрова. Делал это артистически. Сперва оглядывал полено со всех сторон, прикидывал, как оно лучше «пойдет», с комля или с вершины, и только потом, ахая, с силой опускал топор. Колол без промашки, шумно дыша, приговаривал: «Топор, веревка – нужна сноровка…»

Но излюбленным делом Тимофея было строительство плотины. Занимался он запруживанием речки добровольно, без чьей-либо просьбы или подсказки и с явным удовольствием. Может, сама морская душа тянула его поближе к воде. Весной, когда стихало половодье, он запрягался в тележку, брал заступ, ломик, топор и появлялся на речке. Возил хворост, навоз, камни – все это укладывал в плотину по своим, одному ему известным правилам и законам.

Широкая гряда плотины, щетинясь торчащими прутьями, вырастала на глазах. Накапливаясь, разливалась в ложбине вода, затопляла мелкие островки и кусты тальника. Тимофей привозил желоб, сделанный из старой потрескавшейся колоды, и ставил его посередине плотины. Потом строил мостки, укрепляя на столбиках массивную плаху, чтобы сельские женщины могли на ней колотить гулкими вальками белье и половики.

Все лето, когда мы плескались и ныряли в пруду, как утята, с утра до ночи, Тимофей следил за плотиной, поправлял её, подравнивал, где осела. А следующей весной возводил новую, взамен той, которую уносили вешние воды. По привычке пруд в деревне стали называть Тиминым, а потом и безымянную речку – Тиминой.

Когда же Тимофей умер, плотину прорвало, и никто не стал чинить её жалкие остатки. И теперь от Тиминого пруда и следа не осталось. Колхоз ниже по речке строил новый пруд. И он держался много лет. В тихих заводях его, затянутых ряской, среди водорослей паслись целые стаи карасей, толстых, как поросята. А над зеркалом воды даже кружили острокрылые озерные чайки, ранее невиданные в наших сухопутных местах.

Но потом этот пруд унесло. Не устояли плотины и второго, и третьего пруда, хотя сооружались они с помощью самых сильных бульдозеров и самосвалов. И недаром старики подшучивали над молодыми механизаторами, что вся их мощная техника ничего не стоит против обыкновенной штыковой лопаты Тимофея Потухина.

Зарос Тимин пруд, но течет, журчит крохотная речушка, носящая его имя. И пройдет еще сто, а может, тысяча лет, пока будет живо наше село, пока будет стоять наша Татарская гора и сверкать у её подножия извилистая речка, на устах потомков живо будет имя безродного деда Тимы. Завидная судьба. Но грех завидовать Тимофею Потухину. Он честно заработал свою славу. Пусть делал скромное дело, но вкладывал в него всю душу, выполнял его бескорыстно, принося людям пользу и радость, и они благодарно отметили труды старика самой высокой наградой, какая только может быть на свете – бессмертием…

Я часто вспоминаю о Тимофее, когда думаю о судьбе наших речек, озер, родников.

Таскино было окружено прекрасными лесными озерами, в большинстве рыбными. Но, к сожалению, многие из них – Градунцово, Пашино, Скрипкино, Дегтярево – уже при моей жизни высохли почти на нет. Другие – Спирино, Бабино, Наумово, Диково, Кругленькое и даже Перешеек, самое глубокое и чистое, – тоже неумолимо мелеют год от года.

В моей памяти четко отпечаталась картина из детства. Я еду в рыдване со старшей сестрой Марфушей по берегу озера Спирино. Берег крутой, и дорога наклонена к воде, подступающей почти к колесам телеги. Рядом с нами в стеклянной утренней глади озера кверху ногами шагает «вторая» наша голенастая кобыла. У нее пугливо шевелятся уши.

Ныне дорога осталась та же. Но если вы поедете по ней на лошади, то ни отражения, ни тени её в озере никак не увидите. От дороги до воды теперь полсотни шагов, если не больше. Притом обнажившийся берег довольно крут, и значит, озеро было не только широким, но и глубоким.

Чем объяснить, что оно, это озеро Спирино, которое существовало, наверное, многие века и на котором еще на моей памяти из-за камышей и рогозника били кряковых уток, вдруг на протяжении одной человеческой жизни почти исчезло, превратилось в куцую мутную лужу?

Старожилы говорят, что были у озера на дне надежные родники, но потом они засорились. Случалось ли подобное прежде? Наверное, случалось. Но хозяин пашни и сенокоса вокруг озера крестьянин Спирин, заботясь о его судьбе, каждым летом прочищал родники. Он знал их наперечет.

Потом же, когда земли вокруг перепахали по самый берег, снеговая вода из окрестных логов потекла в озеро не светлой, отфильтрованной в травах, а грязной, илистой. Она постепенно замывала дно, забивала наносами. Чтобы расчистить его, помочь родникам снова пробиться на свет, нужен знающий и предприимчивый человек, который бы мог организовать это дело. Но нет ныне на селе ни расчетливого крестьянина Спирина, ни доброхота с морской душой Тимофея Потухина…

Исчезают вокруг Таскино и ключи. Раньше их было множество: что ни лог, ни распадок, то, глядишь, пульсирует родничок. Мне помнится, что даже рядом с деревней, в Гурином логу, в самой его вершине, в глухом заветерье среди зарослей папоротника было что-то вроде крохотного ключика, а над ним – маленький лесной колодец. В нем всегда плавали листочки, травинки, покрытые пузырьками воздуха, и вода была необыкновенно вкусной, пахла талой землей, березовым соком и палой листвой. Отчетливо припоминаю, как мы с соседом Иваном Теплых тянули из этого колодчика свежайшую воду дягилевыми трубками, наслаждаясь прохладой в тени берез, кратким привалом по дороге на пашню, яркими красками раннего лета.

Когда же недавно мне вздумалось напиться в Гурином логу, то я не нашел не только лесного колодца, но даже и каких-либо признаков его былого существования, хотя облазил весь лес вдоль и поперек. И уже стало казаться, не пригрезился ли мне этот самый ключик с колодцем? А может, я просто навсегда потерял его, как в детстве часто терял ключи от дома…

«ВЕЙСЯ, ВЕЙСЯ, НЕ РАЗВЕЙСЯ…»

Вроде бы чего проще – свить из кудели веревку! Но возьмись – и не вдруг-то получится.Я уж не говорю о настоящем пеньковом канате – это дело вообще редкого и высокого ремесла, когда-то делавшего честь России. Кстати, мастера говорят не сплести, не свить веревку, а спрясть. Потому что по канонам сложной технологии этого дела сначала прядут пряди, а уж потом из них свивают веревку – вертят вервь.

Любопытную картину прядения веревок мне нередко приводилось наблюдать в нашем селе. По улице, обычно напротив бригадной конюховки, служившей пристанищем многим сельским мастерам, расставлялись длинным строем небольшие козелки. По ним, как струны по грифу гитары, были натянуты толстые нити, пряди. Они брали начало от блоков, укрепленных на деревянном щите и вращаемых с помощью огромного прядильного колеса. Колесо это, обычно тоже деревянное, с поперечинами на спицах, отдаленно похоже на рулевое, какие еще можно увидеть на старых речных судах – буксирах, баржах и даже паромах. Колесо приводилось в движение рукоятью.

Концы прядей находились в руках нескольких прядильщиц. Прядением чаще всего занимались женщины. В селе почти все они были в той или иной степени пряхами, так что и веревочное дело было для них если не привычным, то понятным. Однако руководил ими, как правило, опытный мастер – мужчина. Он тоже тянул свою прядь, но одновременно выполнял и бригадирские, и мастерские обязанности – внимательно следил за работой женщин, за тем, чтобы пряди у них выходили ровные, без шишек и мышиных хвостиков.

Потом пряди соединяли и свивали по две, вращая блоки в обратном направлении, и получали нити. А свитые воедино три нити – это уже настоящая веревка. Чтобы она была глаже и мягче, её жгутили, то есть оборачивали жгутом, бечевкой, клали на плечо и протягивали с конца до конца, обшаркивая мелкую кострику, приглаживая неровности.

До сих пор с удовольствием вижу тугие извивы новой веревки и ощущаю её тонкий конопляный запах. Веревки прядут обычно из волокон конопли или поскони – тонких стеблей, мужских особей этого растения.

Лен в наших местах редок, и веревки льняные были бы, наверное, слишком дорогими, к тому же и менее прочными. Наметанный глаз легко отличит конопляную веревку от посконной, которая по виду менее изящна – жесткая и темная, почти серая.

В колхозе нашем существовало когда-то целое веревочное производство.

В озерах там и сям вымачивались снопы поскони и конопли. Потом стебли «вылеживали» на полянах, расстилая длинными дорожками под снег. И осенью берега озер словно были устланы домоткаными половиками. Вымоченные и «вылежанные» стебли – это уже качественно новое сырье,

его называют трестой. Сушили тресту в специальных баньках, пока она не становилась хрупкой. Потом её мяли особыми орудиями – мялками, похожими на огромные складные ножи, изготовленные из досок, после трепали трепалом, деревянным тесаком, затем тщательно чесали на щетках, железная щетина которых покрупнее кровельных гвоздей…

Вот как сложно даже такое простое вроде бы ремесло. Притом настоящий мастер старался не упростить его, а наоборот усложнял, добиваясь наибольшей прочности и красоты своих изделий. К примеру, я сказал, что веревка состоит из трех нитей, то есть из шести прядей. И чаще всего это действительно так. Однако это условие не обязательно, оно просто приемлемо.

Старинный таскинский веревочник Фрол Артемьевич Бондарев вил веревки, сохраняя их обычную толщину, из четырех нитей. В этом чувствовалась уже рука настоящего мастера. И не только рука, но и душа его, признающая лишь самый добросовестный подход к делу.

Усложняя себе задачу, он выше всего ставил интересы дела и уважение к своему ремеслу. Ему было известно, что веревка из многих прядей куда прочнее, удобней и долговечней в работе, ровнее и красивей на вид. Снова тот же закон: для истинно мастерового человека красота вещи и практичность – неразделимы.

Фрол прял веревки не только из поскони и конопли, но и из конского волоса. Каких мастей были сельские рабочие лошадки, таких цветов и веревки: вороно-гнедо-чало-солово-каурые… И опять дело, конечно, не в капризе мастера или нехватках нерастительного волокна. Дело снова же в практичности. Веревка из конского волоса удобна тем, что не боится сырости. Брось её хоть на год в реку – ничего с ней не станет, отряхнешь – она опять сухая. А мало ли на селе работ, где требуется веревка именно с таким бесценным качеством.

Мастеров-веревочников в Таскине было достаточно, да они и теперь еще водятся. Может, не такие знатные, как бывали в старину, вроде Фрола Бондарева, но все-таки благодаря им в хозяйстве есть чем воз сена притянуть, во что лошадь запрячь, на чем ребятишкам качели подвесить.

В нашей второй бригаде веревки прял обычно Викул Иванович Тютюкин, человек немногословный, с добрыми грустными глазами, удивительно мягкий. «Смирёный» – говорят о таких в народе. Теперь у Викула здоровьишко стало сдавать. Годы берут свое. Работу в бригаде он оставил, пошел сельский магазин сторожить. Но когда понадобится его мастерство, хозяйству в просьбе не откажет. Снова поставит у ворот конюховки свое старое прядильное колесо, и закрутятся на козелках желтые, как жухлая осенняя трава, или темно-серые, как телеграфные провода, пряди, и лягут

у забора тяжелые мотки новых тугих и прочных веревок.

Давненько уж не видел я, как прядут конопляные веревки. Но стоит услышать мне или просто вспомнить слова старинной песни, которую у нас часто певали на селе: «Вейся, вейся, не развейся, ты, веревочка моя…» – как перед глазами непременно встанет эта картина: и колесо, и козелки, и пеньковые нити вдоль деревни, и сам дядя Викул с куделей в руках.

«КОНЬ ГУЛЯЛ ПО ВОЛЕ…»

Подмерзлая дорога звенит, но осклизлые под солнцем ошметки, вылетая из-под копыт, щелкают по одежде, бьют по рукам, по лицу, застревают в широкой Егоровой бороде. Егор, откинувшись в коробке, причмокивает, вытягивая в трубку тонкие губы, покрикивает, бьет вожжой по крупу серого в яблоках мерина Ветерка.

  • Промнись, вишь, зажирел, брюхом, как корова, трясешь!

Конь, идущий коренником, недовольно стрижет ушами, почти непрерывно освобождается от тяжести, вынуждая нас отворачиваться в сторону, но бежит крупно, норовисто.

Пристяжная, дымчато-серая кобылица Венера, рослая, как и её сосед, но поджарая, идет легко, размеренной рысью и только иногда, сбиваемая с ритма грузным коренником, задевает бабкой о проволочный тяж. Тогда и ей достается хлопок вожжой, сопровождаемый окриком ездока.

Как только на толстых ляжках серого выступает испарина, а в паху появляется бахрома пены, похожая на плесень, Егор придерживает лошадей. Они переходят на шаг. Становится тихо и тепло, ветер больше не свистит, тарантас не гремит, не летит земля из-под мелькающих копыт. Ехать шагом приятно – «медленным взором» смотреть на обнаженный лес, на пустые по-осеннему поля, спокойно курить, не пряча папиросу в ладонях, разговаривать.

  • Значит, нынче на этой паре в район?

Егор отвечает не сразу. Закуривает, затягивается дымом. Синее облачко,

прежде чем улететь в небо, стелется волной по его бороде и без того уже побуревшей от табачного дыма.

  • Нет, выеду на тройке. Еще одну пристяжку возьму, только надо бы

промять как следует. Тоже серого пристягну – Чалку. Чтоб под масть. Теперь хоть не скоростью, так красотой брать надо. Да и один, видать, не удержу. Рука болеть стала. Придется на вожжину помощника брать. На облучок Кольку Тяпкина посадим с баяном – и айда! В прошлом году, тоже в день сельского работника, приз отхватили – свадебный выезд изображали. Нынче не знай, как…

  • А на бега есть рысачок?
  • Откуда ему взяться? С лошадьми ведь заниматься надо. Сам уже

старею, а молодежь как-то сторонится этого дела, все больше к машинам тянется.

  • А Храмов, наверное, выедет.
  • Храмову что! Райцентр. Племконюшня. Да и председатель у них как-

то интересуется больше.

Храмов – известный в районе жокей, каратузский, давний соперник Егора Сафонова, тоже когда-то знатного наездника.

  • Эх, на Мифе, бывало… – вспоминает Егор, опуская вожжи. – Не

стыдно и на ипподроме показаться. Перед бегами подходит как-то сам председатель Димитровского колхоза Филиппов, хлопает по плечу: «Куда ты на своем валухе с нашей Приятной?» У ихнего Храмова, верно, приятная кобылица, гнеденькая, голенастая, так и скёт ногами. И копыта – как рюмочки. Но и наш Миф, слава Богу. Ты должен помнить его: горбоносый такой, с полумесяцем на лбу. У него родовая была славная. Мать Муська еще тепловской старинной породы, а отец – Бал, государственный жеребец, чистых кровей, орловский. Миф ходил крупно, с раскачкой. Не семенил и никогда не сбивался, только переменит, бывало, ногу – и опять пошел…

Ну, выехали мы с Храмовым. Идем ухо в ухо. Потом я – вожжой, мой стал забирать вперед. Чувствую, сопит его Приятная уже мне в затылок, тяжеленько ей, видно. А там, знаешь, на ипподроме лесок небольшой? Заехали мы за него и на минуту скрылись от публики. Народу, надо сказать, полрайона собралось, все же праздник, уборка кончилась. Всю поляну запрудили. Ну, а за лесом, значит, Храмов как заорет сзади, будто бы на свою Приятную. Но я-то воробей стреляный, знаю, что хочет сбить моего Мифа, стервец. Миф, верно, дрогнул, покосился назад, но не сбился, а только ногу по привычке переменил и пошел, и пошел… Короче, после забега поднялся я на трибуну прямо, где Филиппов с районным начальством стоял, и эдак похлопал его по плечу: куда, мол, вашей Приятной…

Таких историй у Егора не одна дюжина. Много лет провозился он с лошадьми, хотя и знал другое ремесло, как будто даже посолидней этого.

Тимофей Сафонов, отец Егора, в двадцатом году тронул из Казанской губернии в Сибирь со всем своим семейством поискать просторной жизни. Был он могуч, лыс, борода по пояс. Держал в «Расее» мельницу, правда, не очень доходную, так что приходилось заниматься побочным промыслом. Плавил со старшими сыновьями Иваном и Данилом плоты по Волге. Пока шли вниз, прямо на плотах рубили дома. Держать в руках топор научились

от отца не только Данил с Иваном, но и сыновья помладше: Егор, Михаил, потом меньшой – Степан.

В Сибири остановились Сафоновы сперва на Чулыме. Взял Тимофей в складчину старую мельницу, сам сделал мельничные колеса под слив «на сторону», крупорушку пустил, но дело все же не пошло. Больно тощие годы были.

Тогда двинулись Сафоновы дальше. Пересекли Енисей, опустились южнее Минусинска и остановились в Таскино. Здесь тоже калачи на березах не росли. Земля расхвачена, засуха, недород. Но дальше ехать некуда – Саяны. Поселились временно на квартире у старожилов Кощеевых. Потом вырыли землянку. Пошли в работники – косить, жать, молотить. А чтобы на собственный дом заработать и хозяйством обзавестись, подрядился Тимофей церковь срубить в селе. Общество ставило сто двадцать пудов пшеницы, а ежели получится сходно, обещало и денег собрать.

Приступили Сафоновы к делу, торговаться не стали. Отец и сыновья – пять топоров. Тимофей – за архитектора, за прораба и за плотника сразу. Рубили «в крюк», каждое бревно брали «под скобу», каждое кантовали, равняли комель с вершиной. Всё – честь по чести.

Правда, Горке, как звал Егора отец, последний гвоздь вбить не пришлось. Пролил однажды сильный дождь. Переждали под навесом. А после дождя стали матицу4 класть пудов этак на сорок. Возьми да соскользни она, и шмякнулся Горка на мокрые бревна, аж спина хрустнула. Ходил потом все лето в полушубке…

Все же купили Сафоновы дом. Получили земельный нарез, потом другой на Репинском выселке, километрах в семи от села. Там и ободворицу построили. Пахать стали, скотину разводить, зажили…Потом братья в колхоз записались, в «Красный сибиряк». Отец же в артель не пошел, уехал в соседнее село Мурино, нанялся мельником.

Егор вступил в колхоз. Работал в пожарке, ходил с хлебным обозом в Минусинск и даже в Туву, потом перешел водовозом на конторский хоздвор. Здесь тогда было два беговых жеребца – Гордый и Вьюн. В Каратузе каждую осень проводили сельхозвыставки и бега. Стали таскинские наездники Семен Бобров и Егор Сафонов привозить из райцентра призы. Это до войны еще…

Пригляделся к Егору председатель Алиферов и направил его на конеферму.

С той поры он совсем забросил свой топор, можно сказать, окончательно переквалифицировался. Работал и старшим конюхом, и заведующим фермой, и селекционером. На конном дворе тогда стояло полтораста лошадей. Теперь едва ли во всем селе столько наберется. Но если есть в теперешних рабочих лошаденках частица породистой крови орловских рысаков или владимировских тяжеловозов, то это благодаря племенной работе, которую проводил Егор.

Не забывал он и ипподром. Как бы между делом готовил жеребчиков на выезд, тренировал их, натаскивал. Бывал с ними в Каратузе, Минусинске, Абакане. Ездил на своих и чужих лошадях. Получал дипломы, именные часы, денежные премии.

Лучших жеребцов, выпестованных Егором, помню и я. Помню широкогрудого Вьюна, степенного серого в яблоках Грюмича, вороного Гордого, сурового бурого Героя, шалого толстоногого Карьку-Дурака, который имел странность тем больше рваться вперед, чем крепче его держали, туже натягивали вожжи. Так и запалил Карька сам себя, пал жертвой собственного неуемного нрава. И, конечно же, помню горячего, изящного Мифа, остроухого и горбоносого.

  • А ты знаешь, как Миф погиб? – прерывает мои воспоминания Егор.
  • Не помню.
  • Последний раз я выезжал на нем в Минусинске. Когда подали списки

заездов, вышло Мифу соревноваться с Тимуром. Тимур – хорошо набеганный жеребчик из госплемконюшни, масти гнедой, почти как Миф, только без отметины на лбу. Ехать на нем выпало Ваньке Красному из Краснотуранска. Я уже встречал его на бегах, наездник неплохой. Но ипподромовский сторож припугнул его крепко, мол, этот бородатый цыган, Сафонов, объегорит тебя в два счета. Держи, мол, с ним ухо востро. И стал Ванька следить за мной, что твой шпион. Все подсматривал, как кормлю, пою да как тренирую. А я и верно на пробных заездах свою тактику взял. До половины круга, до песчаной дорожки, приопущу, иду, как надо. Потом приструню, не даю ему на всю катушку выложиться. Зачем мне заранее показывать всю силу? Возьмут да посильней дадут противника. Так вот, я придержу, а Ванька рад, нахлестывает своего Тимура и, понятно, на второй половин обходит меня. Я не против. Ванька же мне говорит: «Сафонов, ты мухлюешь!» Ничего я не мухлюю, просто хорошо знаю Мифа. Не надо ему раньше показывать, что противник слабее. Тогда Миф теряет интерес к борьбе. А жеребец он был азартный.

Накануне, перед воскресеньем, подходит главный зоотехник Васильев: дай проехать. На. Поехали они с Красным. Миф до песочка дошел, сбавил было прыть по привычке, но чувствует, что не сдерживают его. Покосился назад – наездник сидит незнакомый – и ну рвать! Тимур даже сбился от неожиданности и, конечно, отстал. Ну, а назавтра мы этого Тимура вообще на хвосте оставили. У дорожки Миф только ногу переменил…

Верно, победа ему нелегко досталась. Прибежал к финишу – дрожит весь.

Едва сошел с круга, сейчас фал выпустил, как мочалку, и кровь носом пошла. Раньше не замечал я такого. Вообще-то вроде дело понятное, жарища была в тот день. И все же что-то кольнуло у меня под сердцем. Словно чувствовал… Не любил Миф уступать. А Тимур, как я теперь понимаю, был посильней, повыносливей его. Все-таки тренировался поболе, на племконюшне стоял, не на колхозном дворе…

Ну, а потом ничего, как будто оправился наш Миф. Однажды под осень запряг я его в дрожки, мешок пшеницы бросил, думаю, промну да и заодно на Худоноговскую мельницу съезжу. Пока я молол, он всё бился у городьбы, жерди грыз, землю копытом рыл, ржал нетерпеливо, будто торопил меня куда. На обратном пути бежал ничего, без понуканий. Потом вдруг как заржет – протяжно и тонко, что маленький жеребенок. Упал на колени, застонал, ровно человек, и повалился, вытянул ноги – не успел я даже супони развязать…

Пристегнул я вожжой собаку Дамку к тарантасу, чтоб караулила, а сам пошел в деревню. За подводой… Долго потом ветврачи спорили, как и что.

И меня пытались было обвинить, будто я был враг своему Мифу. Послали его сердце в Красноярск, на исследование. Оттуда бумага: инфаркт, разрыв, значит…

Егор, решительно выплюнув папиросу, глубже нахлобучивает шапку, натягивает вожжи, собрав в рукавицу сразу все три конца. Лошади, встрепенувшись, делают рывок вперед. Мы откидываемся на спинку коробка.

  • Га-а, замерзли!

Пристяжная Венера выгибает гладкую шею, кося на нас желтоватым

глазом, и постромки начинают дрожать мелко, как натягиваемые струны. Нехотя набирает рысь и Ветерок. Опять плывут мимо тарантаса прозрачные перелески, соломенные скирды у дороги, черные клинья распаханной зяби. Опять свистит упругий ветер, летят навстречу комья земли, стучат ободья по гулкой дороге, пощелкивает во втулках затвердевшая смола.

Прикрыв рукавицей лицо от ветра, я искоса поглядываю на Егора. Сквозь градом летящие ошметки он смотрит вперед, прищурив влажные глаза. Пыльный налет резче подчеркивает острые черты лица, тонкий нос, насупленные брови. Колеблемая ветром, на груди развернулась веером борода. В ней поблескивает седина. Но в том, как гордо и прямо сидит старик, как твердо упирается ногой в передок коробка, как цепко и вместе с тем мастерски небрежно держит он вожжи, еще чувствуется закваска лихого наездника.

Трудно определить, что приходит сначала: любовь к делу, потом овладение им, или же наоборот – овладение делом, познание его, а потом уж и любовь к нему, привычка. Егор пришел к коневодству, пожалуй, вторым путем. Многие годы он собирался оставить лошадей, уйти на пенсию. Жаловался на боль в руках, на усталость. Но все тянул, не уходил. Наверное, не мог представить себя, скажем, с удочкой на озере или с батогом у складских ворот. А я не мог представить, чтобы кто-то другой пролетел по селу на горячем жеребце. Мне кажется, и лошади его не представляли себя без привычного бородатого хозяина.

Как-то, по случаю приезда гостей или по какому другому, подгулял Егор крепко. Председатель Иван Мартюшов строго заметил ему, что, мол, снимет с работы за подобные прогулы. Может, резковато сказал, но в общем-то справедливо. Однако обиделся старик. Повернулся, ушел домой. Говорят, три дня вообще за ворота не показывался. На печи лежал. Переживал. Понимал, что виноват, но каяться, просить прощения гордость не позволяла. А потом все же в душе наделся Егор, что не пойдет без него дело на хоздворе, и тогда еще неизвестно, кому придется первым шапку ломать.

И верно, прибегает на четвертый день нарочный из конторы: председатель, мол, вызывает. Ну, раз вызывает – дело другое, можно и с печи слезть. Тут вроде самолюбие особо не страдает. Пришел конюх в контору.

  • Вызывали?
  • Вызывал.
  • Ну, чего?
  • Вижу, проспался. Можешь коней принимать.
  • Другого-то не нашли, что ли?
  • Нашли, едва ушли, – засмеялся Мартюшов, не выдержав строгого

тона. И рассказал Егору, как жеребцы все дни, пока не было хозяина, недовольно стучали копытами в стены конюшни, как сердито встречали, поворачиваясь задом, всех, кто открывал двери, как упрямо отходили от кормушек, хотя приносили им лучшее сено и даже овес.

И когда прощенный конюх открыл ворота в конюшню, во всех стойлах дружно заржали его питомцы, обрадованные жеребята потянули к нему влажные мордочки, а один, особенно ласковый, любимчик, даже поднимался на дыбы, норовя поставить копыта на плечи своему благодетелю.

Младший сын Егора Колька однажды сказал мне в шутку, что отец его больше, пожалуй, любил лошадей, чем своих семерых ребятишек. Не скажу про ребятишек, но лошадей Егор любил самозабвенно, это уж точно. Даже его любимая песня была связана с ними: «При лужке, лужке, лужке, при знакомом поле, при знакомом табуне конь гулял по воле…»

ТАЙНЫ СТАРОГО ВОЛЧАТНИКА

Гордей – человек лесной. И фамилия у него лесная – Диков. Гордей –охотник.

Говорят, что есть два типа охотников. Одни якобы с поэтическим,

созерцательным что ли отношением к живой природе, другие – с потребительским, то есть если не браконьерским, то промысловым.

Но мне кажется, разница между ними довольно условная. Во-первых, я не верю в этакого искреннего романтика с ружьем. Если тебя интересуют только красоты природы, оставь оружие в покое. А во-вторых, я знавал немало охотников, откровенных промысловиков, которым в то же время была присуща истинная любовь к природе, неподдельный интерес ко всем ее большим и малым тайнам и даже гуманное отношение к зверю и птице.

В этом нет никакого парадокса. И промысловик, если он не браконьер, может быть в душе поэтом, человеком чутким к природе, большим ее знатоком. А в знании всегда много поэзии.

Именно таким охотником я знал Гордея Дикова.

Как почти всякий охотник, Гордей умел рассказывать лесные были. Он никогда не сочинял их и даже не приукрашивал. Историй с ним случалось много, и среди них было немало настолько интересных, что они не нуждались во всякого рода преувеличениях.

Гордей – человек степенный, неторопливый, спокойный. У него крупное мясистое лицо с чуть приплюснутым носом, всегда обветренное, задубелое. Смотрит он обычно, немного запрокидывая голову, потому что носит шапку, сдвинув на самые глаза. И ходит Гордей не спеша, и рассказывает неторопливо, обстоятельно, не давая воли эмоциям.

Помню, в детстве я любил перед домашними изображать того или иного человека. Приходилось “играть” и Гордея. Особенно удавалась мне передача его манеры рассказывать. К примеру, сцена такая: Гордей косил сено, идет домой, встретил мужика, рассказывает, где был. Он не скажет просто, мол, в Фанкином логу накосил пару копен. Ему нужно, и мне кажется, приятно рассказать об этом подробно, обстоятельно:

  • Вот как от Каратика, от ключа, пойдешь по направлению к Кудрявой

березке, направо, за колком, будет большое заветерье. Так вот над ним по хребтику, по хребтику, может, помнишь, там еще как-то тракторная будка стояла? Вот здесь налево, на залежонке, и теребил я весь день. Пожалуй, наколотил возишка на два-три. Клевер, пырейчик, мелкий донник, а рядом в березнике – листовничек… Неплохое должно быть сено, едовое…

Но при этом Гордей не походил на тех утомительных рассказчиков, которые говорят без умолку, не давая вам вставить слово. Гордея слушать всегда было приятно, потому что он заражал, брал в плен своим знанием окрестностей, чуть не до каждой березки в лесу, знанием трав и деревьев, пониманием жизни и повадок зверей и птиц.

Малограмотный, он хранил в памяти массу таких сведений, услышав которые, бывало, разинешь рот от удивления. Например, с археологией я впервые познакомился именно благодаря Гордею. За селом по полям у нас тянется длинная цепь таинственных курганов. От времени бока их стали пологими, вершины заросли бурьяном, полынью и крапивой. Некоторые, особенно низкие, уже давно распаханы. Они видны только издали как небольшие припухлости.

Когда мы возвращались с сенокоса, где Гордей обычно работал стогоправом, и проезжали мимо курганов, он рассказывал нам о древних захоронениях под этими холмиками. Его рассказы о далеких кочевниках, их богатых вождях, погребенных вместе с живыми рабами, женами, бронзовым оружием и золотыми сосудами, были так выразительны и увлекательны, что, наслушавшись их, мы сами пытались проникнуть штыковой лопатой в недра седой древности. Правда, наш гробокопательский порыв угасал слишком быстро, чтобы нарушить неприкосновенность этих кладовых истории,

охраняемых государством.

Почти те же рассказы, только научно обоснованные и лишенные

притягательной тайны, я встретил позднее в минусинском Мартьяновском музее и в учебниках истории.

Говорят, ходьба хорошо укрепляет сердце. Может, оттого Гордей и выглядел до глубокой старости довольно бодрым, полным сил человеком, что

в своей жизни ходил он столь много. Когда наступала зима, вместе с другим таскинским охотником Осипом Дурновцевым отправлялся в тайгу за белками

и соболями. В тайге они пропадали месяцами. А с наступлением весны Гордей начинал охоту на волков. Это был его “конек” и, пожалуй, главный промысел.

Вернее, охотник круглый год выслеживал серых хищников, опустошавших колхозные кошары и пригоны крестьянских подворий, не раз расправлялся с ними на месте преступления, а ранней весной у него начиналась своеобразная страда.

Почему-то старый волчатник не особенно любил, при всей словоохотливости, распространяться о своих секретах в этом деле. Думаю,

из суеверия. Во всяком случае, из соперничества таить секреты ему не было резона. Они таковы, что мало найдешь “охотников” последовать примеру.

Дело обстояло так. Ехал ли Гордей на сенокос, за дровами в лес, шел ли поохотиться на мышкующих лисиц или просто поискать сходной соломы для своих овец, у него всегда была на прицеле одна главная мысль: где ныне держатся волки, где они могут устроить логово? Его интересовали каждый след, каждый волосок, оставленный волком. Бывалый волчатник, он, конечно, знал, в каких местах обычно поселяются хищники, специально изучал брошенные норы, пещеры, овраги. Но этого знания мало. Гонимые и притесняемые человеком, звери становятся пугливыми и осторожными. Выследить их, безошибочно угадать, где волчица поселит своих щенков, не

так-то просто. А без точной разведки не стоит и огород городить.

В феврале начинается гон. С этой поры охотник был особенно начеку. А на исходе апреля или в начале мая для него наступал самый напряженный момент.

Однажды весенней ночью, когда деревня уже угомонилась, но еще и не думала просыпаться, Гордей наскоро одевался в приготовленную с вечера походную одежду и проулками, без лишнего шума выходил за поскотину.

…Скрылись последние огни села, замолк редкий собачий лай, сипловатые крики еще не спевшихся после долгой зимы петухов. Охотник остался один на один с ночью. Шуршит под ногами подмерзшая земля, похрустывает тонкий ледок, сдержанно шумят темные кусты. Гордей ориентируется по одному ему известным приметам, держит путь к предполагаемому логову. В руках у него… мешок. Верно, на плече болтается ружьишко, на поясе – патронташ, но это на всякий случай. Главное же оружие, которым он будет действовать, – обыкновенный холщовый мешок.

Вот пошли черные поля, перелески, за которыми начинаются глухие “волчьи” лога. Охотник напрягает внимание. Теперь его задача – на влажной пашне обнаружить волчьи следы. На языке Гордея, это – “ходить по пашням”

(с ударением на последнем слоге). Исследовано одно поле, другое, третье, и только на окраине четвертого у березового колка удалось найти несколько свежих следов “туда и обратно”, хорошо видных на затвердевшей грязи. Ага, смекает охотник, это не случайно. Он останавливается, прислушивается.

Рассветало. Лес наполнился весенним гулом, ровным и непрерывным, как шум далекого водопада. Это вешний голос пробуждающейся природы, исходящий как бы из самых недр. Он почти не мешает тонкому слуху охотника. Где-то в чаще, в заветерье, сквозь вешний гул четко прослушиваются звуки, похожие на кашель овцы. Это волк или волчица отрыгивают пищу детенышам.

Значит, логово недалеко. Гордей направляется к нему. Ружье на изготовку. Правда, надежды незаметно подкрасться мало, волк чрезвычайно чуток. Стоило треснуть под ногою ветке – сразу послышалось удаляющееся шуршание. Спугнул…

А вот и старая нора. Она достаточно широка, не надо и подкапывать. Гордей оглядывается. Никого. Тишина. Склонился над норою, пошурудил ружьем в гнезде. Волчата, выражая беспокойство, запищали на разные голоса. Гнездо неглубоко. Отложив ружье, волчатник нашаривает рукою теплые барахтающиеся комочки и быстро складывает их в мешок. Один, второй, пятый, восьмой… Кажется, последний. Снова прислушивается. Тихо. Все обошлось благополучно…

А заря между тем, разгораясь, обняла полнеба. И, наконец, сквозь прозрачный лес на пригорке брызнуло солнце. Засверкали лужицы. Слышнее загудел лес. Проснулись и зацвиркали птицы.

Когда Гордей, подойдя задворками к дому, открывает калитку, солнце уже выше телеграфного столба, стоящего против ограды. Под мышкой у охотника – “символическое” ружье, на плече – мешок, а в мешке восемь… овец, которые ему с готовностью будут выписаны в конторе колхоза. Минусинская котловина – не Таймыр, здесь нет диких оленей, косуль мало, и волки слишком часто охотятся у кошар, свинарников, телятников.

Когда я встечался с Гордеем, на его счету было сто двадцать четыре волчьих головы. На волчат особенно уражайными выдались последние годы: по семь-восемь в гнезде. С его слов я записал, конечно, почти идеальный случай, но не всегда выходило так гладко. Бывало, к примеру, что Гордей долго не мог напасть на след и бродил “по пашням” по целой неделе, несмотря на предварительную разведку. Бывало, что находил он логово, а волчат в нем не оказывалось. Осторожная хищница быстро меняла жилье, и охотнику все

приходилось начинать сначала. И если находил он логово этой пары, то уж в самом невероятном месте – в голом овраге, в куче соломы или даже просто под деревом. Бывало, отыскав нору, он не мог проникнуть в нее. Приходилось, заткнув лаз валежником или камнем, шагать домой за лопатой.

Бывало также, что волки преследовали незваного гостя. Гордей старался замести следы, пересекал речки, болота. Но это не всегда помогало. Волчица все же приходила по следу к Гордееву дому и выла под окном не одну ночь, будоража заливистых деревенских дворняжек. И выходил Гордей на крыльцо в исподнем, и стрелял картечью в горящие во тьме зеленоватые огоньки, пока не отступала требовательная просительница.

Мне лишь однажды случилось видеть, как Гордей нес волчат. Вернее, даже не Гордей, а сын его Сашка. В тот год Диковы пасли частных коров по найму. Вечером, когда они со стадом возвращались в село, я вышел, чтобы открыть ворота нашей голосистой Катьке и угостить ее ломтиком хлеба с солью. Позади стада шли Гордей с Сашкой. Сашка через плечо нес мешок. Он то и дело ставил его на землю, и люди, обступая мешок, заглядывали внутрь.

Я тоже подбежал, подстрекаемый любопытством, и когда пробрался к мешку, увидел на дне перебирающих лапами серых щенят, с узкими тускловатыми щелками вместо глаз. Это были волчата. Из Сашкиного объяснения, как они с отцом достали весь помет, запомнилось только, что Сашка стоял с ружьем у норы, а отец в это время раскопал логово и потом спустился в само гнездо. Гордей же ничего не рассказывал, он только слушал сына и хитровато щурился.

ОГОНЕК В ГОРНЕ

Кузница почему-то особенно притягательна зимой. Когда свищут метели над белыми крышами, такие, что и белого света не видать, а вместо солнца висит белесое жидкое пятнышко, здесь, в кузнечном горне, всегда теплится огонек, будто маленькое солнце, наперекор зимнему сумраку.

Не знаю, когда теперь поднимаются сельские кузнецы, а прежде вставали они рано. Бывало, еще заспанные хозяйки только растапливают русские печи, а Сергей Калачёв уже торопится по заснеженной улице, прикрывает от ветра варежкой лицо.

Вот он повернул ключ в кузничной двери, вынул из пробоя заиндевелый замок. В кузнице непривычно тихо и зябко. Пахнет угольной пылью. У двери, напротив щелей, тоненькие снежные дюны. В горне вихрится, кружит, как пух, холодный пепел. На наковальне отдыхает молот. Кузнец берет со щита тисы, совок, клюку, заправляет горн новым углем и включает рубильник. Горн оживает. Начинает дышать, сперва сипло, робко, потом всё глубже, смелее.

Уже постреливают веселые искорки и поднимается над угольной горкой первый петушиный гребешок пламени. Сначала он колеблется, приплясывает, но, постепенно набирая силу, выпрямляется, пружинится, из сизого становится оранжевым, золотым и начинает метать блики на стену. Каждое его движение отражается в глазах человека в телогрейке и мятой задымленной ушанке, склонившегося над горном. Лицо его тоже светлеет.

Пора начинать рабочий день.

  • Здорово, Анфимыч! – это приветствует Сергея его помощник,

молотобоец Максим Кокуров.

И вот на наковальне раскаленный добела, полупрозрачный кусок железа.

  • Так! – ударяет молот.
  • Так-так-так! – вторит ему бодро молоток кузнеца, играя по наковальне.

Люди куют железо. Почти так же, как пятьдесят, и сто, и тысячу лет назад. Многое меняется в жизни села, но, кажется, неизменной остается потребность его в кузнечном деле.

Сергей Калачёв работал в кузнице со дня основания колхоза. Еще в те далекие времена, когда к жатве он готовил сорок штук конных жаток. Потом их заменили тракторы и комбайны. Появились ремонтные мастерские, машинные дворы. Коснулись технические новшества и кузницы. На смену сиплым кожаным мехам, которые молотобоец качал поминутно, как зыбку, пришли электромоторы и вентиляторы. Горн задышал легче. Вместо хлопотной сварки «на углях» кузнецы освоили электросварку… Хотя суть их ремесла осталась та же.

Калачёвы исстари в селе умельцами были. Старик Анфим скорнячеством занимался, сын Иван – столяр и пимокат, у Сергея – тоже золотые руки. Все он может. И тяпку сковать, и лемех, и топор оттянуть, и резьбу нарезать на болт, и деталь какую механизаторы принесут – доведет до ума. Хоть и незнакомая она ему, покрутит в руках, прикинет цепким взглядом мастерового, сдвинет шапку назад и сунет железо в пекло горна. А раз положил в огонь – значит, решение принято. Сделает.

Сколько ни везут в село машин и механизмов разных, а не упраздняют они работы сельского кузнеца. К весне идет подготовка – Сергей ремонтирует прицепы, бороны, плуги; к сенокосу – косилки, грабли, волокуши; к уборочной страде – жатки, кузова машин, сушилку.

Старая кузница, в которой Сергей Калачёв проработал, считай, всю жизнь, стояла посреди нашего села и была чем-то вроде клуба. Кто ни шел мимо, старался сюда заглянуть, узнать новости, посмеяться над забавными байками кузнеца. Частенько и я заходил к Сергею Анфимовичу, посмотреть, как он работает, послушать, что говорит. А слушать его было – одно удовольствие. Недаром говорили в селе: «Образование бы ему хорошее – второй Пушкин». Не знаю, вышел ли бы из Сергея второй Пушкин, обрати он серьезное внимание на свой импровизаторский талант, но вот Калачёв, пожалуй, мог бы появиться в литературе.

У него необыкновенно богатая фантазия. И за словом он в карман не лезет. Однако его не назовешь пренебрежительно «враль» или снисходительно «балагур». Это явление рангом выше – фантазер. Особенно удачные Сергеевы прибаутки, остроты, целые истории в стихах и прозе стали, что называется, достоянием села, люди помнят их и пересказывают друг другу.

Например, байку о том, как потерял Сергей свинью и считал уже пропавшей, но вдруг обнаружил её, живую и здоровую, в неожиданном месте. Она отлично устроилась в огороде, в огромной тыкве. Свинье не было нужды выходить из своего удобного убежища, стены служили прекрасным кормом. Когда Сергей все же вызволил её из тыквы, то оказалось, что она не одна – за нею выкатились шариками двенадцать поросят…

Или рассказ о том, как удачно охотился Сергей на зайцев и косуль, распределив обязанности между своими тремя собаками, которых он назвал соответственно – Догнать, Поймать и Разорвать. Его дворняжки и впрямь носили столь необычные клички…

Как-то я был свидетелем рождения одной из многочисленных фантастических историй Сергея.

Работали у нас на уборке трое совсем молодых ребят откуда-то с запада, из-под Кирова. Практиканты училища механизации. Говорили они врастяжку, по-вятски, были тихи, как невесты, наивны необычайно и вообще с чудинкой. Сергей всячески разыгрывал их. Как и все незаурядные шутники и пересмешники, сам он редко смеялся над своими шуткам. И на этот раз вел свою роль с полной серьезностью.

  • Слышал, уезжаете, ребята? – начал Сергей доверительный разговор.
  • Денька через два-три будем выбираться. Засиделись в Сибири.
  • Вы бы что-нибудь на память о нашей деревне взяли с собой.
  • А чего взять-то?
  • Как чего? Мало ли у нас диковин разных!
  • Какие тут диковины? Деревня как деревня. Что ваша – что наша.
  • Это вы зря. Какие, к примеру, у вас растут огурцы в парниках?
  • Такие же, как у вас.
  • А вот и не такие. Видели длинные шары, что на демонстрациях носят?
  • Ну, видели.
  • Так вот в моем огороде вроде тех шаров огурцы, а то и поболе другой

раз удадутся, от года много зависит. Сорт новый. Старуха вывела. Она у меня чистый Мичурин по этой части.

  • Да ну?
  • Вот Максим не даст соврать, – кивнул Сергей на молотобойца.
  • Так не дадите ли немного семян?
  • Почему не дать? Забегайте. Я хозяйке накажу, чтоб стаканчик

насыпала.

  • Как же вы солите такие огурцы?
  • Очень просто. Стоймя ставлю в кадку и солю. Пяток огурцов –

кадушка. Удобно. Вытащил огурец, половину отрубил – в ведро, а другую назад поставил.

…Может, это и смешные истории, скажет читатель, только при чем здесь Пушкин?

А при том Пушкин, что Сергей частенько рассказывал свои байки стихами, рифмуя их с ходу, экспромтом. Была у него даже целая устная поэма, которая начиналась так: «Вышел из чайной Сергей отчаянный, конь был чал, быстро мчал…», но я её подзабыл. Зато я помню некоторые другие, как бы случайно брошенные меткие и складные строчки.

Сидели как-то у кузницы механизаторы. Отдыхали. Курили. Мимо проходил по дороге Петька Куделин, Нестера-конюха сын, с гармошкой. Не помню уж, что за торжество было у него, но только шел Петька под большой мухой. Отяжелевшая голова моталась, как у теленка, гармошка визжала пронзительно и нескладно.

Из кузницы вышел Сергей, вынул из кармана кисет и сказал:

  • У Нестера шестеро,

Один – гармонист.

Все смотрят кверху,

А этот – вниз.

Мужики покатились от хохота.

Или другой случай. Уехала однажды весной Сергеева жена Арина денька

на три в Минусинск, кажется, к сыну в гости. Мужу наказала, чтобы досадил картошку в огороде, замочил к её приезду головки лука и чеснока для посадки, чтобы каждый день поливал рассаду, ну, и за скотиной присматривал.

Когда же Арина вернулась, нашла она Сергея «отдыхающим» на кровати. Беспорядок в избе и помятое лицо благоверного укрепили в опытной женщине известные подозрения. Она без лишней деликатности ширнула Сергея под бок. Он вскочил, как ужаленный, взял под козырек и единым духом выпалил:

  • Товарищ уполномоченный!

Лук, чеснок намоченный.

Картошка культурна

Посажена недурно.

Свиньи, коровы

Живы, здоровы.

Одна мне досада –

Не полита рассада…

«Культурной» у нас называли картошку сорта Берлихинген, в отличие от

прочей несортовой, «некультурной».

Ну разве можно было обижаться на муженька после этого? Отошло сердце у Арины.

Таким Сергей оставался всегда.

Бывало, приедешь в село, идешь мимо кузницы и вдруг слышишь сквозь шум горна и перестук молотков взрывы хохота. Сам улыбнешься невольно: наверняка Сергей Калачёв кому-то «опять заливает».

БЕЗ СУЧКА, БЕЗ ЗАДОРИНКИ

Сбоку кузницы, буквально в десяти шагах от неё, с незапамятных времен стояла столярная мастерская. Пятистенный бревенчатый дом с высокой крышей на четыре ската.

Кузница и столярка были тесно связаны между собой не только соседством. Кузнецы и столяры работали рука об руку, ремонтируя те же машины, инвентарь и обшинивая розвальни и колымаги.

Много славных мастеров знала столярка за годы артельной, колхозной жизни. Здесь в свое время работали по дереву и Ларион Белых, и Роман Бусоргин, и дед Смертин, которых я уже застал глубокими стариками. Но и мне довелось знать неплохих столяров – Ивана Калачёва, Михаила Чичурина, Ивана Григорьева, Георгия Штумпфа… Иногда приходил «потюкать по-стариковски» мой отец. Фургоны и сани, кошевки и телеги, бороны и прицепы, косяки и рамы для домов, колыбели, кресты и домовины – все могли сделать наши мастера по дереву.

Позднейший столярный цех уже как-то и неловко было называть «столяркой». Циркулярные пилы, сверлильные станки, точила, наждаки вращал электрический ток. Столяры, особенно кто помоложе, сами мастерили всякие технические приспособления. Да и теперь, поди, мастерят. Но, пожалуй, первым тут проторил дорогу Георгий Штумпф, ссыльный немец.

Георгий работал когда-то на Волге, в столярном цехе одного завода. Он столяр высшего разряда.

  • Что ты можешь сделать, Георгий? – спросил я однажды, любуясь его

работой.

  • А всё, что нарисует заказчик, – ответил он, горделиво улыбаясь.
  • И какой же самый трудный рисунок приходилось тебе переводить с

бумаги в дерево?

– Самый трудный, говоришь? Гм… Помнится, сложнейший заказ поступил на завод, где я ходил не в последних столярах, аж из Киева, из Печерской Лавры. Задача, как понимаешь, была ответственная (перед самим Господом!) и довольно головоломная: изготовить фигурные рамы с инкрустацией для какого-то старинного собора. Так что если будете в Лавре и станут вам показывать рамы «знаменитых мастеров» какого-нибудь двенадцатого столетия, вспомните и о грешном рабе Божии Георгии, проживающем ныне, в атомном веке, в сибирском сельце Таскино.

  • А еще?
  • А еще недавно сделал я, к примеру, буфет. Правда, показать не могу.

Брат увез к себе на Алтай. У него как раз не хватало буфета не то в рижском, не то в чешском гарнитуре…

У Георгия подход к делу рационализаторский. Вы бы видели станок, на котором он работал. Универсальный. Собственной конструкции. Сплошное «по щучьему велению». Электропилы под разными углами, электрорубанки, электросверла и еще дюжина всяких электро – все это установлено или могло быть установлено на его чудо-станке. Раму, например, он делал буквально на глазах, вы не успевали и папиросы выкурить. Пазы он не долбил, на то – пила со сменными дисками; рубанок, длинный, как полено, не брал – на это маховиковый, «электро». И вообще он брал в руки только рейки или соковинки и размахивал ими над визжащим станком, как волшебными палочками, а потом ставил перед вами готовое изделие. И без сучка, без задоринки.

Настоящий виртуоз в своем деле, он перенял от старых мастеров тонкое знание исходного материала, даже чутье к нему, интуицию, если можно интуицию перенимать вообще. Материал для своих изделий он обычно заготавливал сам. Если на колесную ступицу, то березовый комель. Причем

не всякой березы, а именно той, которая уже не молода, но еще и не стара до трухлявости, которая растет не в болоте или темном густом лесу, а на солнцепеке, на отшибе. В древесине такой березы волокна перекручены, словно в веревке, и расколоть её вдоль столько же шансов, сколько поперек.

На спицы тоже нужна не менее прочная древесина и также, по возможности, березовая. Привезли как-то в колхоз фургоны, купленные в кооперации. Внешне довольно симпатичные, даже подкрашенные. Но Георгий, осмотрев их, определил, что спицы у колес – пихтовые, и предложил заменить, не мешкая. Не поверили мастеру сразу – пришлось поверить через неделю, не больше. Спицы ломались, как спички.

А на точке (речь о точеных изделиях) – вообще годна только береза. Зато если изготовляемому предмету предстоит служить в сырости – березу лучше не ставь. Я уже говорил, что пимокатные рубцы обязательно делают листвяжные. Лиственница к влаге более терпима. Во влаге она даже как бы костенеет, становится прочнее. Недаром на лиственнице стоят и Венеция, и наш Исаакиевский собор в Питере.

Ну, а ель, сосна? Есть и для них своя служба. Из еловых досок, например, выходит неплохие кузова. Они достаточно гибки и прочны. Правда, коварны еловые сучки. Они так крепки, что кажутся вылитыми из металла. И немало хлопот приносят мастерам. Даже байка есть про одного столяра, который, умирая, будто бы сказал: «Всем прощаю, но еловому суку не прощу…»

А вообще-то почти любой материал неплох, только прежде чем пустить в дело, его нужно приготовить как следует. Вовремя ошкурить, хорошенько просушить. Подержи-ка березу в коре да во влаге – через неделю заплесневеет, а потом превратится в труху.

И еще воспринял Георгий от старых мастеров и от предков своих, немцев, аккуратность в работе, строгий порядок. Всякие есть на селе столяры. Иной придет в мастерскую – тюк, тюк! – вытешет наспех топорище и быстренько топор насадит.

  • Хоть рашпилем или стеклом поскобли, – скажут ему, – руки ведь

позанозишь!

  • А-а, ничего, – ответит незадачливый умелец, – руками обшоркаю…

У Георгия же рубанки, фуганки покрашенные, ручки у стамесок,

напариев и пил – точеные, каждому инструменту в шкафу – свое место. А если вещь он какую сделает, пусть хоть будет то обыкновенный черен для лопаты или метлы, отфугует обязательно, краешки подровняет, наждачком почистит.

Все путем, что называется.

Как это часто в жизни бывает, коли уж талантлив человек, то талантлив широко и все ему как-то с руки, за что бы он ни взялся. Георгий умеет не только столярничать, он и русскую печь сложит, и голландку, сапоги сошьет, коробок сплетет, окно вставит…

  • Эка невидаль, окно вставить, – уже слышу я голос скептика. И это,

между прочим, оттого, что не посвящен он в тонкости ремесла стекольщика.

Вам приходилось резать стекло? Наверное, приходилось. Едва ли при этом вы держали в руках алмаз столь редкий, скорее всего – обыкновенный стеклорез, остренькое колесико с бусинку, катающееся на оси. Вы, конечно, клали прежде на стекло линейку, одной рукой прижимали её, другой катали стеклорез, как конек на роликах. Туда-сюда, туда-сюда. А след на след уже не попал. Рука, которой вы держали линейку, от долгого напряжения задрожала и чуть сдвинулась вместе с нею. Хорошо еще если вы при этом не очень нажимали на лист и он не лопнул. Теперь вы стекло сдвинули к кромке стола и стали осторожно перегибать его. Тресь! Край получился очень неровный. Только половина стекла обломилась по резу, другая – по живому. Вы пытались обкрошить его ключиком и ребро стало вроде пилы.

Всю эту картину нужно восстановить в памяти затем, чтобы оценить по достоинству умение нашего стекольщика. Так вот Георгий на моих глазах, по ходу рассказа, как бы между прочим брал любого размера кусок стекла, проводил по нему без всяких линеек молниеносную линию, то кривую, то дугообразную, чуть надгибал лист в руках, и он с тонким звоном ломался точно по следу, намеченному стеклорезом. Я не оговорился, по следу того самого стеклореза, который продают в любом хозяйственном магазине за какие-то копейки.

Ну, а еще Георгий – садовод. И здесь у него все по науке. В домашней библиотеке – справочники, журналы, целые труды по садоводству. Это в библиотеке. А в саду? Здесь тоже не пусто: яблони пяти сортов, полукультурки, ранет. А прежде, как и у большинства в селе, одни дички росли, плоды с горошину величиной, по вкусу напоминающие хинные таблетки.

Все началось со случая. Заболел сынишка простудой. Ну, купили ему пару привозных яблок для витаминной заправки. Яблоки мальчишка, лежа в постели, изгрыз, а семечки сложил на тарелку. Темные, ядреные, они попались на глаза Георгию. Прибрал он их к месту, а потом, время пришло, посадил.

Когда выросло маленькое деревце, взял «глазок» от него и привил к дичке.

Почка прижилась, дала лист, ветвь, а потом и плоды. Вскоре к дичку-подвою он привил еще один сорт яблони, потом – другой, потом – ранета… Короче говоря, добился того, что на одном корню у него вызревали сразу плоды пяти сортов. И когда приходили соседи подивиться, он говорил неизменно:

  • Это мне за то, что я всю жизнь дерево любил.

ПРИРОДНЫЙ ПАХАРЬ

Что мы в сущности знаем о тех, кто жил или живет рядом с нами? Почти

ничего, зачастую самую малую толику.

Однажды мне довелось не спеша побеседовать с Иваном Трифоновичем Теплых.

Мы многие годы жили по соседству, больше того – я дружил в детстве с его старшим сыном Гришкой, бывал у них в доме, может быть, тысячу раз. Но что я знал об Иване Трифоновиче? Ну, знал, конечно, что этот темнолицый, немногословный, с виду угрюмый человек работает трактористом, в чем тайно завидовал Гришке. Особенно весной, когда по первому теплу его отец пригонял из районной МТС «натика» и ставил под окном или рядом, у ворот бригадира Платона Закутилина. Не скажу, чтобы Гришка был большим жадобой или задавалой. Он разрешал и мне попробовать ягодицами мягкое дерматиновое сиденье в кабине, потянуть на себя тугие рычаги управления, передвинуть по шкале планку «газа», выжать ногами «муфту»… Но все же, влезая в железную кабинку «натика», я чувствовал себя бедным родственником, робким и неловким, которому из милости позволили посидеть на этом троне.

Потом тракторы уходили в поле, на посевную, и я видел Гришкиного отца совсем редко. В теплых летних сумерках, пока матери, раcпахнув окно, не покричат домой, мы собирались на лавочке у Гришкиного дома, играли в «глухой телефон», в «золотые ворота» или просто рассказывали вполголоса таинственные, «страшные» истории. Иногда в эту пору дядя Иван возвращался с пашни домой. Мы узнавали его еще издалека, в густеющей темноте, по тяжелой походке и глуховатому покашливанию. Он проходил мимо нас молча, думая о чем-то своем, но, звякнув щеколдой калитки, на минуту останавливался и, держась за скобу ворот, отрывисто спрашивал:

  • Гриш, дров-то напилили?
  • Напилили, накололи и сложили в поленницу, – с готовностью отвечал

Гришка.

  • Ну, хорошо, хорошо, – говорил отец, захлопывая калитку.

Потом мы слышали, как на высокой веранде долго бренчал жестяной

умывальник и журчала вода. Тракторист тщательно смывал пыль и мазут.

По праздникам, бывая навеселе, дядя Иван частенько присаживался к нам на скамейку, попыхивал махоркой, сдержанно шутил, расспрашивал о наших детских делах.

Вот собственно и все, что знал я до этой беседы об Иване Теплых. Теперь же передо мной открылась целая жизнь.

Малограмотный крестьянский сын, Иван с детства мечтал стать трактористом. С той минуты, когда в тридцатом году в первый раз увидел тогдашнее чудо техники – приземистого «фордзона». Волоча молотилку-полусложку, трактор шел улицей села с независимым видом, не спеша. Может быть, тракторист из снисходительности к восторженной толпе людей, сопровождавшей его, сбавил скорость, а может, просто на другую трактор не был способен.

Дальше всех, до самой поскотины, провожал его рослый черноватый паренек в домотканой рубахе. И когда уже трактор совсем скрылся за косогором, Иван все еще стоял, вслушиваясь в волнующий рокот и вдыхая рассеянный в воздухе притягательный запах керосиновой гари.

И по сей день необъяснимой радостью наполняется его сердце, когда по весне, после долгого перерыва, он как бы снова впервые услышит говорок мотора, ощутит тот особый запах нагретого металла и мазута.

Вскоре и в Таскино пришли тракторы из МТС. Но попасть в трактористы было также непросто, как теперь в космонавты.

Иван пошел в кузнецы. Сперва качал «очеп», раздувая пыльные кожаные мехи, играючи бил тяжелым молотом по раскаленному железу, потом сам встал у горна. Когда к сельской кузнице подруливали тракторы на мелкий ремонт, он встречал их, внимательно изучал поломку, принимал заказ на поковку или сварку, слушал разговоры трактористов, вникал в премудрости новой техники.

Потом появился в селе гигант «ЧТЗ». Нужен был второй, сменный тракторист. Стали подыскивать подходящего. Председатель предложил Ивана, как понимающего толк в железе. А через год окончил он курсы трактористов в Каратузе. Так начался его долгий механизаторский путь – пахать, сеять, жать хлеба.

В сорок первом, как обычно, провел Иван посевную, но вскоре, говоря его словами, «поехал на тракторе на другую работу». Он пахал в тот день пары на Бызовой пашне. К вечеру, незадолго до пересменки, приехала на лошади дежурная из сельсовета: «Немедленно явиться домой». Пришел – лежит повестка. Тем же вечером увезли трактористов в Каратуз. Утром вручили «ЧТЗ» – и в дорогу. В этот день доехали до Таскино. Было разрешено переночевать дома, собраться, проститься с семьей, а назавтра прямым ходом в Абакан. Там погрузили технику на платформы, сами расположились рядом в грузовом вагоне.

Стоя на тамбурной площадке, Иван часами смотрел на широкие степи, на убегающие назад поля и леса. Впервые он покидал свой дом, устойчивый и привычный крестьянский быт. Незнакомые люди, неизвестные пути и манили его, и пугали. Война представлялась чем-то далеким и непонятным. Но она оказалась куда ближе, чем он думал. В Красноярске дополнительно получили боевую технику, погрузились – и на фронт.

Со своим таскинским трактором Иван расстался только у границ Эстонии. В октябре немцы повели большое наступление. Пришлось отходить чуть не до самой Москвы. Во время одной из бомбежек исковерканный «ЧТЗ» остался в болоте. Иван, потеряв трактор, срочно переквалифицировался. Стал «работать» танкистом. По привычке пахарь и войну называет работой. Потом попал в роту по эвакуации подбитых танков. Под огнем увозил с поля боя отвоевавшие машины. Горел сам в трех танках, но остался жив. Закончил войну танкистом

в городе Либаве. Вспомнил, что дочку его, родившуюся в самый канун войны, назвали схоже. Нестерпимо потянуло домой.

Вернулся Иван к своему делу – все пришлось начинать сначала. В войну правили машинами девчата да ребятишки. Тракторы никто не ремонтировал. Взял «натик», разбитый и запущенный, собрал кое-как «железки в кучу», на буксир – и в МТС. Варил, точил, сверлил, все же поставил машину на ноги. И в первую послевоенную весну снова выехал на посевную. С тех пор бессменно на тракторах.

На многих тракторах поработал дядя Иван. Но мне особенно запомнился его «генерал». Так в шутку звали в деревне газогенераторный. А он, пожалуй, и вправду походил на этакого важного генерала из старой сказки. Неторопливый, толстущий, баки смоляные по бокам. Идет полем – дымком попыхивает. А вокруг него – целая свита. Мало тракторист да прицепщик, да человек, который за прицепным конным плужком бегает, так еще специальные люди стоят на полосе, встречают «генерала». Подойдет, сейчас ему – раз! – в люки баков по мешочку чурочек-«шабашек».

А где-то в селе в это время на него, считай, еще два звена работают. Рубят лес и пилят дрова, на чурочки колют, просушивают, в мешки затаривают, спешат, потому что «генерал» зело прожорлив, сварлив и требователен.

Работал Иван и бригадиром – семь лет тракторный отряд возглавлял. А в последние годы вернулся «за баранку». Осенью комбайн водил, а весну и лето – на тракторе. Несколько лет работал в паре со средним сыном Николаем, потом с младшим Володей, который с семнадцати лет на штурвал пошел. Потом школу механизации в Минусинске закончил, получил «права» механизатора широкого профиля, как и брат Николай.

С Володей я встречался, когда он проходил практику в своем колхозе. Их было трое, таскинских ребят-практикантов, приехавших летом в село из школы механизации – Федя Чихирин, Володя Печёнкин и Володя Теплых. Мне случилось побывать у них в поле. Работали они хорошо и выглядели совсем взрослыми. Может быть, только тем отличались немного, что уж слишком чумазыми были. Но я их понимаю. Сам когда-то пришел впервые на комбайн копнильщиком, так тоже норовил украдкой от комбайнера запустить руку в нигрол или солидол – да по штанам, по рубашке, по щекам… Хотелось походить на всамделишного рабочего человека, механизатора.

У Володи Теплых басок, солидный, густоватый, рокочущий. А давно ли, помнится, раным-ранешенько, когда еще хозяйки ставен не открывали, только-только русские печи затопились в домах, Володя уже на горке под окном с санками больше своего роста. Повернет их задом наперед, принавалится на головки и толкает изо всех силенок в гору. А с горы просто бежит за ними, потому что катушка совсем пологая – по дороге возле дома.

Ну, это я по секрету. Теперь Володя совсем взрослый, темноглазый, как его отец, и степенный, и волнуют его серьезные вопросы. Практиковался он у отца, и в первую пятидневку Иван почти не отходил от сына. Так вдвоем и ездили на «Белоруси». Потом стал оставлять одного за рулем. На часок, на два, на смену… Но уходя с пересменки, еще долго стоял Иван, невидимый у кромки леса, и все смотрел за работой сына, пока не убедился, что может и без него…

МИНЬКИН ХЛЕБ

Догорал первый августовский день. Только что прошел спорый, парной дождь, и теперь малиновые крыши домов, окрашенные закатом, курились парком.

Тишина. Пахнет полынью, укропом и свежими огурцами. Вдоль улицы, припадая к самой дороге, проносятся стремительные ласточки, похожие на свернутые зонтики. Мы с Михаилом сидим под окнами его дома на длинном березовом хлысте. Курим, неторопливо перебрасываемся фразами.

Михаил днем работал на метке сена. Травы, особенно по суходолам и заветериям, выбухали такие, что не перекосить, не переметать. Зайдет лошадь

в это буйное разнотравье – одна голова торчит. Сколько планировали в колхозе поставить сена – застоговали давно, однако хочется взять побольше. Лето припасает – зима подъедает. Печальных уроков с бескормицей в хозяйстве предостаточно. Бывало, приходилось ранними голодными веснами и хвою рубить, и соломенные крышонки по дворам раскрывать.

Теперь, слава Богу, до этого не доходит. Кукуруза, руганная-переруганная, неплохо прижилась на таскинских полях, да и сена приспособились запасать много больше, чем в прошлые годы. Благодаря технике. Вот Михаил, к примеру, волокушу таскает на своем тракторе. Лесину прямо с зеленой кроной прицепит и тянет вдоль сенного вала за тракторными граблями, пока на волокуше не вырастет зарод. Стогоправу остается завершить его и готово. По снегу приехал, зацепил и безо всяких саней привез прямо на ферму. Воз сам катится. Но это, так сказать, самодеятельность. А еще в колхозе работают механизированные звенья с копнообразователями, со стогометателями, тут уж ручных вил, граблей и в помине нет.

  • Сегодня на Мортяшкиной пашне закончили работу. Переезжаем на

другое место, – говорит Михаил, попыхивая папиросой. – Чего, думаю, трактор гнать порожняком? Привязал несколько хлыстов, обсучковал да привез. Теперь раскряжую, распилю – дровишки на зиму. Все равно ведь в колхоз за транспортом пойдешь. А здесь между делом, попутно.

Я слушал его деловые хозяйственные рассуждения и с гордостью и

одновременно с грустью думал о том, что мы, вроде недавние сельские ребятишки, стали уже совсем взрослыми мужиками, и разговор у нас взрослый, и заботы. И дела, которые нам доверяют, тоже серьезные, взрослые. Гришка Теплых бухгалтером стал, Ванька – геолог, Гришка Филимонов – строитель, Федька Лапин колхозной бригадой руководит…Окончил курсы в Минусинске, приехал, принял бригаду. Начал с того, что открыл окна в конюховке, запечатанные еще с военных лет. Побелили помещение, занавесочки повесили, стол поставили новый, взамен старого топчана, накрыли его красной скатертью, разложили газеты, журналы. От конюховки и духу не осталось. Бригадная контора.

Созвал людей, вместе выбрали совет бригады. Его решения – закон. Пошло дело. Бригадир молодой – и ослушаться можно, а в бригадном совете народ солидный, стыдно не уважать. Стариков Федор на ноги поднял. Те видят, что горячо берется парень за дело, зашевелились. Давай, бригадир, пиши наряд, что тебе требуется. Ступку к колесу выточить, вязок к саням загнуть, вилы выстругать, грабли – все в наших руках.

  • Как теперь у Лапина-то дела?
  • А что? Федька в общем-то молодец. Работа идет у него. Помнишь, он и

в школе боевым был, и сейчас везде успевает. Гонорок, верно, есть, но кто без недостатков… А так ведь – он организатор куда с добром. И самодеятельность, и новогодние праздники, и комсомольские свадьбы – нигде без Федьки не обойдутся. Иной раз еще в клуб на танцы придет с женой, на круг выйдет…Вот тебе и трижды папаша.

Михаил говорил и улыбался. Я чувствовал, что ему приятно поведать хорошее о нашем общем товарище. Мы помолчали, задумались. Наверное, об одном и том же…

День угас. Только высоко в небе еще золотились легкие перья облаков. На востоке из-за потемневших крыш паровозной фарой выкатила луна. У водопроводной колонки громко разговаривали женщины, бренчали дужки ведер, звенела о жесть тугая струя воды. Я вспомнил, что такими же летними вечерами мы с Михаилом не раз возвращались вместе с пашни, с «прицепа», запыленные, усталые, как заправские трактористы. Шли обычно не улицей, а задами, вдоль Тиминой речки. В лощине было прохладно, пахло тиной и мокрым песком. В тишине сумерек гулко отдавались наши шаги.

А еще раньше в такие же вечера мы уходили в ближайший Гужавин лесок, чтобы поиграть в «красны-белы». Потом, когда совсем темнело, собирались у кого-нибудь возле дома на лавочке, сумерничали, играли в «красочки» или «гуси-лебеди».

Мы росли без отцов. Мы очень смутно помнили их. Когда они уходили на фронт, мы были совсем крохотными и качались в холщовых зыбках. Наверное, отцы, уходя, склонялись над нами и целовали нас, потому что многие из нас помнили колючие отцовские губы. Но самих отцов мы знали только по фотографиям. Нас растили матери, мы не ходили ни в ясли, ни в садики, в школу нам было еще рано, да и не в чем, поэтому редко кто из нас знал друзей по фамилиям. Но так как у одногодков имена были зачастую схожими, мы «навеличивали» друг дружку по именам матерей: Гришка Нюрин, Гришка Кистин, Ванька Настасьин, Минька Евгеньин…

Потом, когда окончилась война и отцы стали возвращаться домой, в наших именах произошли изменения. Один Гришка стал Иванов, другой – Алексеев, Ванька – Гришин, А Минька… Минька остался Евгеньин.

Вскоре мы пошли в школу. И Минька Евгеньин учился с нами и как будто ничем не отличался от нас. Только, может быть, аккуратней, чем у многих, были наложены заплатки на его рубашках и, может, был он серьезнее нас и все реже и реже играл с нами. Минька всегда торопился домой, чтобы поскорее выучить уроки и помочь матери по хозяйству. А вечером, когда выдавалось свободное время, частенько уходил в столярку, где его мать работала сторожихой. Минька доставал из шкафа пилу, рубанок, фуганок и становился к верстаку.

Утром он приносил в школу длинные линейки, пахнувшие свежей стружкой, и дарил их нам. Линейки были настоящие, не хуже фабричных, гладкие, ровные, с круглыми дырками и даже с делениями.

Минька повзрослел быстрее, чем мы. Он стал хозяином, мужчиной в доме, и наши матери ставили его в пример нам.

И по сей день, когда я встречаю Миньку, теперь уже Михаила Евтеевича Закутилина, и жму его крепкую руку, то чувствую к нему особое, почтительное уважение, как к человеку нелегкой судьбы, более опытному и бывалому.

С детства познавший труд, Минька рано возмужал, закалился, и хотя он,

нескладный, худой, с впалой грудью и длинными руками, внешне производил впечатление человека жидкого, на самом деле был очень вынослив. В этом я убеждался не раз, но один случай особенно памятен мне.

У старых прицепных комбайнов не было заводских соломокопнителей. Но чтобы хоть как-то собрать солому, сельские мастера к хвостовику комбайна приделывали параллельные брусья и к ним на железных прутьях подвешивали скат, сколоченный из досок. Нечто вроде качелей. От ската к штурвалу или бункеру тянулась веревка. Когда на досках собиралась порядочная кучка соломы, нужно было дернуть за веревочку – и солома скатывалась на стерню.

«Дергать веревочку» ребятишки шли с охотой, хотя платили там не густо. Но работать со взрослыми на комбайне – дело почетное. Все мы «дергали веревочку», и Минька Евгеньин – тоже.

Однако «веревочка» продержалась недолго. Уж больно мизерные получались копёшки соломы, и разыскивать их зимой под снегом, особенно – рассеянные в беспорядке, было делом непростым. Пахать такое поле еще труднее. Наши кузнецы и столяры стали искать выход. К тому времени в район пришли «Сталинцы» с настоящими заводскими соломокопнителями. И вот по их образу и подобию сельские мастера изготовили самодельный копнитель. Сначала один, после испытаний – серию.

В принципе это была большая таратайка, прицепленная сзади комбайна. Рама со скатом на оси, огражденным перилами, крепилась на двух колесах, тележных, с деревянных ходом, или же на заимствованных от конной сенокосилки. «Веревочки» теперь не было. Копнильщик должен стоять под транспортером, поставив одну ногу на раму, другую – на скатную доску. Он брал вилы и между перилами метал большую, насколько мог, копну, затем убирал ногу, которая стояла на скате, доска опрокидывалась, и копна благополучно скатывалась на землю. В теории выходило все легко и просто. Практика же оказалась куда сложнее. Бригадиры столкнулись с непредвиденным обстоятельством: никто не хотел вставать на самодельный копнитель. Приходилось на время уборки составлять принудительную очередь: сегодня – один, завтра – другой, послезавтра – третий…

Но был в Таскино человек, который работал на треклятом копнителе один, без смены. Это Минька Евгеньин. Наверное, я так бы до глубины и не оценил, не прочувствовал его прямо-таки подвига той осенью, если бы однажды, когда наш «Сталинец» стоял в кустах на ремонте, Минька не попросил меня на время обеда поработать за него на копнителе. Я согласился и вскоре понял, что попал в сущий ад.

Шаткое сооружение, как трясина, качалось под моими ногами, я вынужден был, чтобы не упасть, хвататься то за перила, то за комбайн. Вилы выскальзывали у меня из рук, я прыгал за ними на землю, а когда возвращался, хвостовик уже подпирало грудой соломы, и комбайнер выразительно показывал мне кулак. На малейшем повороте соломенный поток обрушивался на меня, мякина просыпалась за шиворот и нестерпимо разъедала вспотевшую спину. Скат отказывался опрокидываться, и я, собрав все силенки, сталкивал солому вилами. В суматохе я проезжал ряды копен, и тогда комбайнер раздраженно рвал охриплый свисток. Надо ли говорить, каким добрым словом я вспоминал мудрых рационализаторов, породивших такой тяни-толкай.

Полчаса, пока Минька обедал, показались мне вечностью. Но всему бывает конец. Вернулся хозяин копнителя. Он неторопливо взял у меня вилы, очистил скат, поплевал на руки и махнул трактористу: пошел! Комбайн тронулся. Минька повернулся вполоборота к соломенной лавине, широко расставил ноги и стал мерно, будто махая веслом, отметывать солому. Работал он без суеты и четко, как заведенный. Напротив ряда соломенных копен, будто мимоходом, убирал с доски ногу, скат опрокидывался, и новая кучка послушно становилась в строй. А Минька снова греб и греб, уплывая все дальше к горизонту, и уже казалось, что не комбайн идет через поле, а Минька плывет по желтому морю на весельном струге…

Пока комбайн не скрылся за поворотом, я стоял и восхищенно скреб затылок. Не думаю, чтобы Миньке было легче, чем другим. Просто он был трудолюбивее и совестливее многих. Не умел увиливать от трудной работы, прятаться за чужие спины. Вот еще почему, встречаясь, я жму Миньке руку с особым уважением.

Скоро все парни, которые остались после школы в селе, выучились на трактористов, шоферов, комбайнеров. А Михаил еще долго был просто колхозником, работал «на разных». И не потому вовсе, что ему трудно было учиться – в школе он всегда ходил в ударниках, – просто он знал многие другие работы и умел ценить каждую. Сначала в бригаде конюшил, возил сено, стоял под зародом мётчиком, потом работал на свиноферме – водовозом, фуражиром, свинарем. Но позднее все же решил стать механизатором. Потому, может быть, что жениться надумал. Как ни говори, механизатор – фигура солидная, да и заработок у него покрепче.

В тот же год, как привел Михаил в дом молодую жену, пошел он к старому комбайнеру Ивану Рябихину «на штурвал». Три страды провел вместе с ним на одном комбайне, приглядывался к мастерству, вникал в новое дело. Одновременно закончил курсы трактористов, открывшиеся в Таскино, и вручили ему этот самый трактор, который сейчас стоял перед нами.

  • Старик, – как бы уловив мою мысль, сказал Михаил и кивнул на

трактор. – Старик, но дюжит. Весну отработал неплохо. Теперь снова его подкрутил, проверил, думаю, и на уборке ходить будет не хуже нового.

Когда отец писал мне письма из дому, то обязательно сообщал о жизни и

работе моих школьных товарищей, друзей детства. И особенно тепло отзывался о Михаиле, этой безответной крестьянской душе, для которого жить означает – трудиться, в поте лица добывать свой хлеб.

КАМЕННЫЙ ВЕК ИГНАТА

Всё, что ни есть в нашем селе каменного: фундаменты, завозни, кладовые, подвалы, водокачки, силосные башни – все это хранит следы ударов кайла Игнатия Калашникова, линии, намеченные точным глазом мастера.

Каменщик, камнелом… Странное и подчас необъяснимое это чувство – привязанность к своему делу. Ну, можно, скажем, полюбить коневодство, лошадь – живое существо, каждая со своим нравом, со своим отношением к хозяину. Понятна любовь музыканта к гармоничным звукам, которые хватают за живое. Можно, наконец, понять привязанность столяра, сапожника, гончара – дело у них тонкое, довольно редкое и, если неплохо владеешь им, приятное, увлекательное. Но как можно полюбить камни? Как можно увлеченно ломать их и таскать на горбу? Не случайно же Сизифу избрали боги в наказание самую изнурительную и однообразную работу – катать в гору камень.

И тем не менее Игнат любит свое дело, даже тоскует по нему. Калашниковы испокон веку были камнеломами и передавали кайло от поколения к поколению, как монарший скипетр.

Игнатий рослый, ражий, широкий в кости. В молодости он свободно поднимал с полу одним духом колокол в четырнадцать пудов и четырнадцать фунтов весом. Снятый ретивыми безбожниками с нашей церкви, колокол этот долго лежал в колхозной пожарке, пока не угодил в утиль.

Как-то беседуя с Игнатом о житье-бытье, я шуткой напомнил ему:

  • Теперь уж не бросить двухпудовую гирю через ворота?
  • Смотря какие ворота, – ответил он уклончиво.

Однажды давним уж теперь теплым летним вечером «играли»

деревенские парни в ограде у Калашниковых двухпудовой гирей. Больше всех выжимал и ловчее других, подбрасывая, ловил её за ручку сын Игната Колька, невысокий, но плотный и пружинистый малый. Игнат, видимо, собираясь ко сну, в исподней рубахе и в катанках сидел на крылечке, курил. Потом подошел к ребятам.

  • Дай-ка мне, – сказал он, отодвигая сына.

И стал подбрасывать двухпудовку и ловко хватать её на лету то левой, то

правой рукой. Считать парням пришлось довольно долго. А после двадцать какого-то броска Игнат открыл калитку, посмотрел, нет ли кого поблизости, чтоб не зашибить, и, раскачав, запустил гирю через большие ворота… Смущенные силачи принесли её во двор, тихонько поставили возле поленницы, чтоб зря не маять, молча набросили пиджаки на плечи и отправились в клуб.

Игнат и на седьмом десятке довольно крепок, не оставляет своего каменоломного ремесла.

…Прежде всего – как ищут камень. В общем, довольно просто. На старых косогорах среди жесткой травы выступает на поверхность турфа – каменный рухляк, щебенка, которые и служат сигналом: «ищи здесь». Однако далеко не всякий найденный камень годится в дело. Чтобы найти настоящий, Игнатий обычно простукивает косогор ломом. Если камень неценный, «слабый», то лом пробивает его или стучит по нему глухо, как по дереву. Настоящий же, крепкий камень на постукивание отзовется характерным звоном.

Камень найден, можно приступать к разработке. Набор инструментов у каменщика несложен – кувалда, кайло, лом, железный клин, лопата и тачка.

Перед тем как брать камень, нужно оголить его, очистить землю. Неумелый работник не придаст этому значения. Откроет небольшое оконце, лишь бы показалась плита, и начнет бить с плеча до седьмого пота, пока не отбросит кувалду, вконец обессиленный. Невдомек ему, что пласты, огромные каменные слои, бывают нередко по пять-шесть метров диаметром, а тумбы, каменные чурбаны, почти такой же высоты.

А вот мастер не пожалеет времени, как бы ни спешил, раскроет пласт до последней щелки, вычистит каждую трещинку и только потом прикинет, как бить и что бить. Если это плита, он приподнимет её без особых усилий ломом, подложит осторожно камень и лишь тогда начнет крошить. Однако, чтобы отрезать у плиты край ровно, под лицевой, уложит камень на мягкую землю и так ловко стукнет, где нужно, что край отскочит, как после алмаза. Иначе можешь лист разбить в щебень.

Если это тумба, то и к ней можно подступиться, хотя и смотрит она «непрошибаемым» монолитом. У тумбы сбоку бывают послойные щелки. Наставляй в них железный клин и бей. А уж коль она действительно цельная, как отлитая, начинай «раскрой» с углов – все равно поддастся! Конечно, в этом случае желаемой формы камень получить трудно, но под фундамент для забутовки пойдет за милую душу. Булыжник – тоже в строительстве уважаемый материал.

Когда после выборки образуется траншея, камень доставать куда легче. Вокруг мастера стоят как бы каменные стены, сложенные природой. Каменщик снимает с них слой земли и начинает сверху пласт за пластом выламывать камень, дробить его соответственно назначению.

Игнатий обычно работает в открытых карьерах, но иногда и углубляется в гору вслед за слоем, образуя своего рода тоннель. Такая забойная разработка удобней тем, что меньше приходится откидывать земли, но зато при ней камнелом стеснен в движениях и, кроме того, над ним буквально висит постоянная опасность обвала.

Раньше случались обвалы и у Игната. Но за долгие годы мастер приноровился: если чуть запорошило, посыпалось – уходи по добру по здорову, садись в надежном месте и кури, пока потолок не рухнет. По словам Игната, земля «сама сказывает». Но с камнем опаснее. Этот не скажет. Недаром же говорится: молчаливый, как камень. Видишь, что навис, не надейся на его смирное поведение, убирайся сразу, не то ухнет – моргнуть не успеешь.

Игнатий работает в каменоломне не только летом, но и зимой. Чтобы заранее «загнать» тепло, делает он с осени своеобразный сарай, то есть закрывает карьер крышей, обычно соломенной, присыпая её сверху землей. Особенной теплоты, правда, не бывает, камни на морозе «накаляются» и даже

в оттепели упорно держат низкую температуру, но все же, что ни говори, крыша над головой – великое дело.

Одевается Игнатий просто: шапка, фуфайка, брюки с двойными наколенниками (и все равно на неделю, не больше), катанки, на руках – голички, кожаные рукавицы без подкладки. Освещает свой карьер обыкновенным керосиновым фонарем «летучая мышь».

Как и у отца когда-то, у Игнатия в каменоломне чистота и порядок. Дело, конечно, не только в красоте, а прежде всего в удобстве рабочей обстановки и в безопасности.

Игнатий за свою жизнь брал камень во многих местах: и вниз по речке, где раньше работал его отец, и на урочище Мещанка, и под Сопкой. Последние годы ломает исключительно под Сопкой, которая находится километрах в десяти от села. Каждый день ходить или даже ездить на работу при таком расстоянии мало смысла, поэтому Игнатий ломает камень с ночевой. Закладывает в телегу лошадку, берет инструмент, запас хлеба, лука, яиц, молока, прочей еды и отправляется на неделю-другую. Живет рядом с каменоломней в землянке, которую сделал сам. Обогревается железной печью.

Люди случаются в этой стороне довольно редко. Разве иногда заглянет пастух, которому наскучило одиночество. Спутает лошадь в лощинке, присядет на каменной стене, спустив ноги в карьер, выкурит две-три папироски, поговорит о том, о сем, отведет душу и – ногу в стремя да к табуну. Но Игнат одиночества не чувствует. Да и трудно ныне себя почувствовать оторванным от мира: то машина протарахтит по дороге, сотрясая густой березняк, то самолет прогудит над Сопкой, а поднимись чуть повыше в гору, то и вовсе перед тобой предстанет, как на ладони, весь мир, обжитый людьми. С вершины видно не только Таскино, но и другие окрестные села: Кидрино – в низине под бором, Кочергино – на берегу стеклянной Тубы, Мурино – в зеленых садах. Даже Курагино виднеется за цепью крутых косогоров. Когда-то во все эти селенья увозили скрипучие подводы камень, извлеченный Игнатом из недр. Потом все чаще стал отказывать он соседям. Не справляется. Силы помаленьку иссякают, да и своему селу все больше нужен ценный строительный материал.

Житье под Сопкой неплохое – и черемша здесь, и ягода разная, и грузди, и охотиться можно. Только нет поблизости хорошего ключа с питьевой водой. Правда, Игнат нашел частичный выход. У подошвы Сопки, в лесной густой тени, установил он против овражка огромную воронкообразную плиту, найденную в карьере. После дождя в ней, как в чаше, накапливается вода. Когда она отстоится, то бывает светла настолько, что вполне годна для умывания, а при случае и для питья. По крайней мере, лошадь эту чашу «опрокидывает» одним духом.

Кстати, о форме камней. Описанная чаша – далеко не единственное чудо каменоломен. Игнатий рассказывал, что в молодости, еще работая вниз по речке, он собирал редкую коллекцию каменных изделий мастерицы-природы. Здесь были и сапоги, как настоящие, голенища гармошкой, и рюмки с хорошую ступу, и ружья с курками и даже с мушками, и пистолеты, и головы: комолые – лошадиные, с рогами – коровьи.

Под Сопкой же долго хранил он неповторимый каменный цветок. Лепестки его, синие, с желтым и белым, напоминали анютины глазки. Фиалкообразный венчик звенел, как колоколец.

Особая дымчатая синева камня говорит о высоком качестве его. Под Сопкой у нас залегает вообще отличный камень, в большинстве так называемый «сухой». В противовес ему бывает и «сырой» камень. Но из этого отнюдь не следует, что определения сухой и сырой соответствуют высокому или низменному месту, в котором он был взят. Как ни странно, сырой камень можно часто найти на вершине горы, на самом солнцепеке, и, наоборот, в низине, у реки или озера – сухой. Мало того, сухой камень нередко встречается даже в воде. Однажды Игнатий, спускаясь вслед за жилой, нашел отличный сиреневый камень прямо на дне речки. Чтобы добыть его, он был вынужден отвести русло в сторону и позвать на помощь жену, Евгению Ивановну, которая, пока он вынимал глыбы, отчерпывала ведром «нажимную» воду. Когда Игнат раздробил вынутый из воды камень, зернистый скол был абсолютно сухим.

Однако сырой – еще не значит плохой. Сырой камень, как бы запотевший от внутренней насыщенности влагой, может быть довольно крепким и твердым. Он годится не только для забутовки траншей под фундамент, но и для кладки стен.

И все же не везде можно без потерь один заменить другим. Во дворе у Игната стоит каменная баня, и каменка в бане – тоже каменная, настоящая. Едва ли более жаркую найдешь в деревне. Но жаркая – не единственное достоинство Игнатовой бани, в которой раньше мылся чуть не весь околоток – и Артемьевы, и Закутилины, и Кокуровы, и Будковы, и многочисленное семейство Савватея Щербакова с целой дюжиной ребятишек. Помимо особенности долго хранить тепло эта баня, сколько бы её ни натапливали, ни нажаривали, – никогда не бывает угарной. Пар в ней сухой, жгучий, но легкий. Секрет в том, что Игнатий поставил свою баню с тонким знанием дела. Он употребил на строительство особый, сухой и слоистый, плитняк. Слоистый затем, что, во-первых, что он обладает хорошей теплоизоляцией, во-вторых, не трескается от быстрой смены температур и не крошится. Это обстоятельство особенно важно для каменки. В каменку полагается класть не только слоистый, но и исключительно сухой камень, не дающий угарного пара, в отличие от сырого, который, сколько бы ни калили его, стоит поддать ковш-другой, неизменно отвечает коварной порцией СО.

И если прадед мой выдерживал по пять-шесть «поддач», перемежая их нырянием в прорубь (баня стояла на берегу реки), а отец в шапке и рукавицах поднимался на полок три-четыре раза, то это только благодаря тому, что в бане они держали благородный сухой камень.

И много еще загадок и тайн заключено в обыкновенных камнях, в этой, казалось бы, незатейливой, всем знакомой горной породе. При разработке карьера вглубь, перед последним слоем камня, за которым уже начинаются рыхлая земля, похожая на золу, и мелкий щебень пепельного цвета, встречается интереснейший минерал, который легко обманет внешним видом не только неосведомленного заказчика, но и малоопытного камнебойца. Красноватый камень, вполне крепкий на ощупь и даже звенящий под ломом, он, оказывается, совершенно не переносит влаги. Игнатий теперь наметанным глазом сразу видит такой и отбрасывает его, не размышляя. Но прежде чем приобрести эти знания, он тоже когда-то обжегся на нем. Наломал камня, наставил в штабеля и уже сообщил в колхоз, чтобы отправляли транспорт. Каково же было его удивление, когда, вернувшись назавтра к карьеру, он на месте каменных «поленниц» увидел расплывшуюся шаньгой крупитчатую массу, похожую на творог, только цвет у этого творога был иссиня-черным, как у картофельной мезги. Игнатий не поверил глазам, и у него уже было мелькнула мысль, не обокрал ли кто (хотя предмет для кражи, согласитесь, мало подходящий) да не посмеялся ли над ним вдобавок. Но когда вспомнил, что ночью прошел сливной дождь, его осенило: камень просто размок, разварился, как известка.

Под слоем этой обманчивой породы, как уже сказано, идет обычно еще один слой здорового камня, но уже последний. Он тоже примечателен в некотором роде. В пазах этого пласта, в щелях между плитами встречается особая бело-желтая или розоватая глина, мягкая и вязкая, словно лиственничная сера. Так вот, эта глина… съедобна! Во всяком случае, старые каменотесы считали её таковой. Она сладковата на вкус, на зубах не хрустит, как обычная, имеет приятный специфический запах, отдаленно напоминающий запах влажной плесени. Игнат помнит: возвращаясь с работы, отец частенько приносил из каменоломни, завернув в тряпицу, кусок такой глины и раздавал ребятишкам по колобку, как лакомство. И если случается Игнатию напасть на такую глину, он непременно кусочек-другой отправит в рот. Вкус её живо напоминает ему далекое детство, могучего отца и весь тот каменный мир, который окружал его с первых шагов жизни.

Как-то беседовал я с Игнатием Карпеевичем. Он только вышел из больницы. Случилось несчастье. После длительной оттепели вдруг разом заморозило. Камень обледенел. Да и инструмент скользким стал, насилу в руках удержишь. Вколачивал Игнат железный клин между тумбами, а он отскочи – да по ноге. Крепко садануло, без малого три месяца в районе отлежал, в больничной палате. Теперь ничего, отпустило, только чуть прихрамывает.

  • Належался досыта, соскучился по камню. Собираюсь сходить

поломать. Пора уж и себе плиту хорошую подыскать, синюю с белыми цветами, чтоб, если чего, так было что поставить в ноги на бугорке, – говорил он, невесело улыбаясь и поглаживая прозрачную бородку. А я впервые заметил, что глаза у него серо-синего, как камень на свежем сколе, цвета.

  • Помощники-то есть?
  • Бывают, да всё временные. Сын приезжал, дня три помогал, колотил.

Потом Ермолай Попов пробовал. Два месяца продержался, а после потихоньку вернулся на ферму. Сейчас вот Ананька Жуйков просится поучиться. Мужик крепкий. Может, будет с него толк…

МУДРОСТЬ ПАСТУХА

Логин – так односложно и просто зовут его на селе, от старого до малого. Я тоже всегда называл – Логин. И только однажды, случайно увидев его портрет в районной газете, понял, что Логин – вовсе не фамилия, а имя, и даже не Логин, а Логвин, по отчеству Васильевич, фамилия – Юпатов.

Если бы я не знал его раньше и мне при знакомстве сказали бы, что ему восемьдесят лет, то я бы ни за что не поверил. Лицо у него гладкое, матовое, голубые глаза смотрят ясно и весело. Русые волосы еще по-молодому густы. В это трудно поверить, но Логвин никогда не бывал у врача. Проведя всю жизнь на ногах, измеряя долы и косогоры, он почти не знал болезней.

Пасти овец, коров, свиней, лошадей ему было как бы написано на роду. Он мальчишкой был отдан в подпаски и с той поры, куда ни бросала его судьба, занимался одним и тем же делом – пас домашнюю животину.

Конечно, у нас в Таскине много и других пастухов. Были среди них и настоящие мастера своего дела: Сергей Звягин, Иван Петров, братья Тимшины, Савва Титов и его сын Виктор, Никифор Григорьев и Дионис Щербаков. Но все они в ту или иную пору жизни хотя бы на время оставляли это ремесло, занимались какой-то другой работой. Логвин же не знал никакого другого труда, он прожил жизнь пастухом.

Верно, когда получил пенсию, бросил было пастушество и месяца два просидел дома, в своей избушке с широкой голубой ставней на единственном окне, выходящем на улицу. В остальные же окна он видел только низкий тын ограды, полузанесенный снегом, поленницу дров, притулившуюся возле тына, да рыжую востроухую Кутьку, катающую цепь по гулкому проводу. Не привык Логвин к такому узкому миру. Хотел подождать до тепла, до лета, но не выдержал – ушел зимой на коровью ферму.

Многие из нас помнят наставления матерей по поводу двойки, полученной в школе: «Будешь плохо учиться – пойдешь в пастухи». Спасибо, конечно, нашим беспокойным матерям, что всеми средствами они старались пробудить в нас интерес к наукам. Но только когда добьешься, наконец, желанной мечты, станешь инженером, врачом, летчиком или писателем, когда повзрослеешь, одним словом, тогда вдруг поймешь, что в общем-то и пастухом быть очень даже неплохо и что дело, в конечном счете, не в дипломе и не в «красивой» профессии. В работе пастуха тоже есть своя мудрость, свои тайны и вершины мастерства.

Пасли, скажем, Логвин с Сашкой Саракаевым колхозное стадо. И выгон один, и водопой тот же, но доярки сразу по молоку узнавали, кто сегодня пас – старик или молодой, мастер или новичок. Удои получались совершенно различные. И не граммами исчислялась разница, а литрами. В чем же дело? Может, ленился Сашка, держал коров в тырле, а сам спал где-нибудь на сене? Да нет, тоже как будто пас от зари до зари. В хороших надоях он заинтересован прямо – рублем.

А все дело в умении, в опыте. Логвин семьдесят лет пасет. Он и норов животных понимает, и знает время пастьбы и отдыха, и все травы по качеству наперечет. Мало постичь правило, что, положим, кучей нельзя держать стадо, нужно еще уметь его рассеять. Но дать волю коровам – это не означает оставить их вообще без присмотра, на произвол. Здесь-то и начинается то самое мастерство, искусное владение своим ремеслом, которое, как всякое искусство, строится всегда на «чуть-чуть». Быстро пойдешь – хороший корм потеряешь, а тихо пойдешь, станешь топтаться на одном пятачке – траву выбьешь, назойливым гнусом скотину изведешь. Надо уметь определить подходящий темп пастьбы.

Но ведь это еще зависит и от состояния выгона, и от времени года и даже дня, от погоды, от вида скота и еще от многих условий. Чтобы держать стадо, вовсе не нужно бегать за каждой оторвавшейся коровой, заворачивать её. Это утомительно и не под силу даже дюжине пастухов. Логвин всегда знает вожаков в своём гурте. Это – своеобразный «актив». Научишься работать

с «активом», считай, что стадо в твоих руках. Можешь пасти спокойно, не нащелкивать нервно бичом, не оглашать раскатистые лога надрывным криком.

Или взять водопой. Овца неприхотлива. Она целые сутки может, не пивши, щипать траву. Причем и траву-то по преимуществу сухую – на косогоре, по жнивью, на залежи. Корова же, напротив, хоть и пасется на влажном лугу, но беспрерывно пить хочет. И поить её надо не враз до отвала, как говорится, а пусть помаленьку, но чаще. Чем чаще корова пьет, тем аппетит у нее лучше. Так уж она устроена. Но только пригнать на водопой – это полдела. Надо так подвести к воде, чтобы все животные имели к ней доступ и все бы отведали чистой водицы. Среди коров тоже есть немало эгоисток. Заскочит иная вперед, залезет по самое брюхо и смутит всю воду. Логвин таких приструнивает и в наказание поит последними, чтобы впредь неповадно было. Ведет с ними воспитательную работу.

А знание трав… Это же целая наука. У коровы организм хоть и громоздкий, но нежный необычайно. Хватит она лишку свежей зелени – клевера, люцерны или даже пырею — и объелась, начинается мучительное вздутие. Хватит по неразборчивости ядовитых трав, а их, куда ни сунься, как насеяно, — вот и отравление. Так что следи за скотиной в оба, смотри поминутно, чем её кормишь.

Был у Логвина случай такой – на всю жизнь памятен. Вернее, у его сына Самсона. Как-то ранней осенью решил Логвин съездить в лес, дров на зиму заготовить. А стадо за него погнал глухонемой Самсон. Пас он скот сперва по жухлым травам логов, лесных опушек, по косогорам, а потом выбрался на равнину, где начинались поля. Хлеба браны, раздолье. Но на одном поле дружно поднялись ржаные зеленя. И по всходам – сурепка. Коровы, конечно, как завидели свежую зелень, будто это был небольшой островок отцветшего лета, так и ринулись наперегонки. Самсон сдержать их не смог, побегал, помаялся да и махнул рукой: а, жрите, раз вам так хочется! И понаелись коровы. Нет, пожалуй, для них ничего опаснее молодой зеленой сурепки да еще турнепса. Сколько ни бегал потом Самсон за пострадавшими, крича отчаянным утробным криком, сколько ни проминал их, ни втыкал в разбухшие, как кузнечные мехи, коровьи бока складной нож по самую рукоять, чтоб дать выход разрывающим нутро газам, ничего не спасло положения. Когда прибыл растерянный отец на место беды, тринадцать коровушек уже откинули хвосты, как говорится. Долго потом восстанавливал Логвин утрату. Дорого она ему обошлась.

Вспоминается мне встреча с ним одним летом. Дойный гурт стоял тогда у озера Перешеек, недалеко от старой пасеки. Было позднее утро, солнце уже заметно припекало. В Перешейке звонко плескались и кричали купальщики. У берега над водой, сухо шурша слюдяными крылышками, летали синие и серые стрекозы, по-нашему — веретёшки. Над болотом зудела мошкара.

Павел Богданов, тогда молодой пастух, приняв от Логвина после дойки стадо, уже ушел с ним довольно далеко. Лишь слышны были пощелкивание бича и свист. Логвин остался один в тесном вагончике на полозьях, похожем

на сказочную лесную избушку. Он сварил гречневую кашу на железной печке и теперь, развернув вместо скатерти газету на топчане, завтракал. Мы разговорились о пастушеском деле, его тяготах и радостях, о простоте и сложности, даже опасности, о которых мало знают непосвященные люди.

Пас однажды Логвин (это было еще в ту пору, когда пастухам лошади не полагалось и ходили они за стадом пешком) овечью отару над Наумовым озером. Прошел насквозь неширокий Гаврюшкин лог и уже стал подниматься на Золотую горку. Дело под осень, дни нежаркие. Овцы рассыпались по всему склону, ходят, щиплют. Они в эту пору едят крепко, будто специально стараются к зиме войти в тело, жирку нагулять.

Логвин присел под деревом и стал по привычке плести корзинку, которую начал еще минувшим вечером. Поднял глаза, видит: три волка выходят на гору. Остановились, вытянули шеи, прислушались. Подхватился Логвин, взял батог, побежал скорее заворачивать овец, чтобы в обратную строну их направить. А сам все поглядывает на непрошеных гостей. Те присели, крутят головами, как филины. Повернул он отару и погнал к Наумову озеру – надо убираться по добру, а то ни ружья с собой, ни даже топора. Только глядь на гору – а там уже два волка. Третьего как ветром сдуло. Почуял Логвин недоброе, вернулся в лощинку, раздвинул высокий папоротник – перед ним в пяти шагах волк! Положил лапу на овцу и рвет её на куски.

  • Ты чего, псина ненасытная, делаешь? – закричал на него Логвин,

словно на собаку, и затопал в сердцах ногами. А волк и верно, как собака, посмотрел виновато, поджал хвост – и в лес.

Пока гнал пастух стадо до Наумова озера, волки все шли за ним следом,

как телохранители, и отпустили только у самой кошары. Когда же прискакал он на лошади к Золотой горке, чтобы забрать зарезанную овцу, увидел только ногу да лоскут овчинки.

  • Но главное – не спи, – закончил рассказ Логвин. – Можешь и половины

стада лишиться. Овцы вроде бы кроткие, но хитрые. Увидят – пастух задремал, сейчас же молчок и потихоньку пошли, пошли. Проснешься, а их и след простыл. Мало ли случаев бывало…

Когда я поднялся на косогор, солнце уже стояло высоко над воронкой

озера. Отсюда видны были и купальщики, и дымящийся вагончик, и рассыпавшееся вдали стадо коров. Лесные звуки наверху казались звонче и многообразнее, небесная синева шире и ярче. И были во всей этой картине разлиты покой, гармония и мир, к которым все мы подсознательно стремимся. И я подумал, что только мудрые люди избирают своим делом на земле – пастушество.

САНЁК КОЖЕМЯКА

Есть люди, на которых время почти не отражается. Они неподвластны годам, откладывающим кольца даже на деревьях. В определенном возрасте как бы достигают своей конечной формы и уже без перемен пребывают в ней, пока однажды вдруг не рухнут. Подобно тому, как новорубленый дом переживает заметные изменения только в первые годы – темнеет, оседает, рассыхается, но потом обживётся и будет стоять десятки лет, как один день, покуда не прогнется крыша седлом или не подточит матицу какой-нибудь грибок.

Мне кажется, что один из таких вот неподвластных времени людей и Александр Борисов, таскинский шорник. Впрочем, он не только шорник. Как

и большинство мастеров, Александр Владимирович свободно владеет несколькими ремеслами – отличный пимокат, скорняк, любитель-пчеловод и, конечно, землепашец.

Что касается пчеловодства, то он и поныне держит дома небольшую пасеку, четырнадцать семей, и без меду никогда не живет. Вот уж сколько лет наблюдает он с неугасаемым интересом за жизнью пчел и не устает делать занимательные и полезные открытия. Например, совершенно точно установил, что его пчелы, минуя десятки цветущих лугов, богатых медоносами, ходят на гречиху в пору её цветения на Устиновский косогор – что-то около шести километров от села. Факт говорит не столько, выражаясь учено, о значительной миграции насекомых, в общем-то известной, сколько и ценности и притягательности упомянутого медоноса, отношение к которому у наших хозяйственников часто расходится с пчелиным.

Кстати, колхоз за свою историю больше всего меду накачивал именно в то время, когда за пасекой ходил Александр Борисов.

Его зовут у нас, вкладывая в слово добродушную иронию, – Санёк. Невысокий, стремительный, прямой, с худым, всегда бритым лицом Александр ходит по сей день неизменно легкой юношеской походкой, говорит неизменной скороговоркой, в которой тоже есть что-то молодое, и потому прозвище Санёк ему как нельзя «личит».

Мастер на все руки, Александр в последние годы работает шорником и скорняком потому, что других мастеров именно в этом деле на селе осталось очень мало.

Шорную мастерскую он устроил себе в конюховке. Впрочем, теперь старое слово конюховка унижено, все чаще говорят контора или «красный уголок», хотя и уголок этот не всегда бывает красным. В бригадной избе стоит длинная лавка, стол, стулья, есть также газеты и журналы. Над всем этим на деревянных спицах и железных шкворнях, вбитых в стену, висят хомуты, седелки, вожжи, перетяги, распространяя острый запах парового дегтя, сыромяти и конского пота.

Здесь же, за дощатой перегородкой, шорный цех – скамейка, верстачок, на котором разложены шила, крючки, дратва, варницы и прочее. Ножная швейная машина, такая огромная, что её удобней назвать станком. Игла как гвоздь. Столешница старая, прогнутая, с протертыми за многие годы службы ложбинками. На кожухе машины чуть заметны латинские буквы известной в свое время фирмы «Зингер». Этой машине, как говорится, сто лет в обед. Но в бережливых руках мастеров она еще служит исправно. В бригаду она перешла от покойного Моисея Павловича Берестова, отличного таскинского шорника и сапожника, завещавшего машину наследникам по ремеслу.

Он был вообще доброй души человек. Моисей Павлович припадал на одну ногу и ходил всегда с батожком. Одевался в хромовую тужурку, начищенную до блеска. Очень любил деревенских ребятишек и знал всех по именам. В кармане специально для них держал всегда какие-нибудь лакомства или безделушки. Говорил Моисей Павлович нараспев, голосом чуть надтреснутым, но звучным и всегда весело, чрезвычайно доброжелательно и любезно, в особенности с женщинами, которых он называл не иначе, как лапушками, душками, ягодками…

Но вернемся к Александру, теперешнему шорнику. Прежде чем кроить готовую отволоженную кожу на сыромятные ремни для сбруи, он сам выделывает её. Я назвал его скорняком, и в этом не было ошибки. Но он выделывал шкуры не только на меха, а и на кожи, и я мог бы рассказать еще

об одном его ремесле – кожевника. Тоже дело весьма занимательное, хотя и нелегкое в кустарных условиях.

Размочить, выквасить, выскоблить, высушить… На выделку тратится не один месяц, на высушку не одна неделя. Мне нравилось смотреть в шорной, как «отволаживают» готовую кожу. Расстилают её ковром на пол, смачивают тряпку в квасе и натирают с лицевой стороны, потом накрывают половиком и дают «отволгнуть» трое суток.

Отволоженную кожу еще нужно отмять. Для этого мастерят мялки разнообразных конструкций. Но главным орудием все же остаются руки. Чем больше силы у человека, тем лучше он вытянет кожу. Недаром древнерусский герой-силач был из кожевников и звали его Кожемякой. Кстати, и нашего кожевника, хоть не был он богатырем, селяне тоже иногда называли Санёк Кожемяка. Правда, за глаза, но не без почтения.

Работа кожевника кропотливая и нескорая. Санек, между прочим, сам изобрел механическую мялку с лошадиным приводом и установил её в бригадном дворе. Но и после мялки с кожей еще немало мороки, особенно если речь идет не об ординарной сыромяти для сбруи, а о тонком опойке, дубленой коже для обуви, яловом хроме и прочем высоком товаре, который, конечно же, делается стократ сложнее. Но не стану утомлять читателя. Скажу только, что в трудное послевоенное время добрую половину нашей деревни обувал именно Александр Борисов. Домашние самодельные обутки были так распространены, что и во второй половине пятидесятых годов я приехал в Красноярск, в институт, в сапогах свиной кожи, пахнувших паровым дегтем.

Когда сыромять наконец готова, Санёк-кожевник (кожемяка!) передаёт её Саньку-шорнику. Тот раскраивает кожу на ленты, которые идут на изготовление крепких двухслойных гужей, крученых супоней, цельных перетяг, на шитье узд с удилами и поводьями, недоуздков, на отделку сёдел и на многое другое, что называется одним словом – сбруя…

Тому, кто понимает красоту коня, кто любит ухаживать за ним, как за другом, большое удовольствие просто посидеть в конюховке, ощущая кисловатый запах новой кожи и здорового лошадиного пота, неторопливо побеседовать, следя за умелыми руками шорника, который может по просьбе расшить со вкусом узду или шлею для вашего любимца яркими медными бляшками, ременными кистями, похожими на колокольчики, и многочисленными колечками.

Как-то зимой едет Санёк на лошади по селу, правит стоя в широких розвальнях. Поворачивает в переулок, ведущий к конюховке.

  • Далеко побывали? – спрашиваю.
  • Дров возишко в лесу нарубил.
  • Вышли, что ли?
  • Да не будут лишними. День свободный выдался…

По теперешней жизни это уже случай редкий. Ныне зимой за дровами не

ездят, тем более – на лошади. У Александра тоже наверняка есть дровишки, сухие, заготовленные с лета, да, небось, еще с хорошим запасом. Сын Данил в колхозе трактористом, конечно, при надобности поддернет отцу сутунок-другой. Так что не от нужды поехал Александр. Но и не от жадности, думается мне. Просто не мог по привычке усидеть дома без всякого дела и придумал себе работу. А может, захотелось старинку вспомнить. Сбросил на морозе полушубок в сани, взял в руки топор, встал покрепче на ногах да и пошел охаживать дерево с плеча, так что на лбу испарина выступила. А мерзлая щепа весной пахнет, березовым соком… Забыл, наверно, Санёк, что давно уже дед.

ГАРМОНЬ, ГАРМОНЬ…

На гармони, правда, не работают, на гармони (даже и те, что кормятся ею) – играют, но всё же ряд сельских умельцев, выводимых мною, будет неполным, если не упомянуть признанных мастаков в «играх»-забавах в часы отдохновения от трудов праведных – музыкантов, певцов, танцоров-плясунов. Не зря насчёт «дела» да «потехи» мудрая пословица, смыл которой ныне, к сожалению, перевёрнут бездумно, изначально утверждала: делу – время, и потехе – час. То есть своё место, вполне законное и достойное. Ну, а главная фигура в любой народной «потехе», известно, гармонист…

Людей, имевших гармошки – хромки, русские, тальянки, а также гармонии более высокого ряда – баяны, полубаяны, аккордеоны, полуаккордеоны, четвертьаккордеоны, – у нас в селе всегда бывало много. Каждый мог сыграть вам десяток незатейливых мелодий, от «Подгорной» в два-три колена до какого-нибудь старинного вальса вроде «Березки» или «На сопках Маньчжурии», однако настоящие гармонисты, как, впрочем, и любые мастера, во все времена были редкостью.

Первым таким музыкантом, поразившим меня своим мастерством, был Геннадий Песиголовец. Правда, вторую половину жизни провел он не у нас, а в соседнем селе, но до последних дней неизменно считал себя таскинцем, ибо в Таскине родился, вырос и прожил свои лучшие годы.

Однажды рассказывал мне правленческий конюх Егор Сафонов, как встретил его Песиголовец в Сагайском, где Егору случилось быть просто проездом с кем-то из таскинских мужиков. Встретил и не отпустил. Взял лошадь за повод и привел к воротам своего дома. Угостил мужиков домашними солениями да варениями, предварительно, конечно, сбегав в кооперацию. А после застольной беседы, разбередив дорогие воспоминания, пригласил в горницу и сел за пианино. Конюх Егор, верно, небольшой ценитель фортепианной музыки, но и всякий на его месте понял бы, что играл Геннадий Семенович здорово, вкладывал душу, то смежая глаза и морщась, как от горькой кручины, то вдруг улыбаясь и подпевая, а пальцы его при этом семенили по клавишам вроде бы сами собой, мелькая, по словам Егора, «ровно спицы в колесе». Сам хозяин плакал – и у мужиков слезу вышибал, сам смеялся – и гости веселели невольно.

А я не знал прежде, что Песиголовец еще и пианист.

Я впервые увидел его году, наверное, в пятидесятом. Прошел слух по селу, что приехал Песиголовчихин сын, военный и гармонист. Играет в клубе на таком огромном баяне, что и сам за ним едва виден, даром что ростом ничуть не обижен. С трудом пробравшись вечером в клуб (детей туда не пускали), я действительно увидел человека в гимнастерке, с ремнем через плечо, со звездами на погонах. Лысоватый, веселый, подвижный, он ходил вдоль сцены с увесистым черным баяном на плече, размеры которого и впрямь были внушительны. Держа это подобие сундука перед собой, гармонист даже невольно прогибался в спине. Особенно меня удивило несметное количество пуговок на «голосах» и на «басах». Раньше я не видел подобного музыкального инструмента. Знаменитый полуаккордеон с перламутровыми планками, на котором играл ветеринар Иван Демьяныч, сразу потускнел в моих глазах.

Но недолго таскинские танцоры наслаждались игрой настоящего баяниста. Оказалось, что Песиголовчихин сын приезжал лишь на побывку. Однако через несколько лет Геннадий Семенович снова приехал в Таскино, теперь уже насовсем, чтобы жить и работать. На этот раз погон на нем не было. Он стал преподавать в школе географию. Мне учиться у него не пришлось, и я не стану говорить, каким он был учителем. В моей памяти Песиголовец остался навсегда талантливым музыкантом и артистом. Думаю, что именно таким запомнил его каждый в нашем селе. Он участвовал в пьесах и сам ставил спектакли, и с удивительной способностью перевоплощения читал басни «в лицах», но главное – играл. Все послушно звучало в его руках: баян и аккордеон, скрипка и гитара, мандолина, балалайка и труба. Казалось, не было инструмента, которым бы он не владел. А в Таскине такого инструмента действительно не существовало. Причем играл он всегда с явным удовольствием, заразительным настроением и с той кажущейся легкостью, которой отличается каждый истинный мастер в своем деле. Даже когда Геннадия Семеновича, школьного учителя и артиста, неожиданно избрали председателем колхоза, он не оставил ни клуба, ни сцены, ни своих музыкальных инструментов.

Часто в его виртуозной игре было что-то от фокуса, от цирка. Помнится мне до сих пор один номер, который наши доморощенные конферансье и подали-то чисто по-цирковому: «Оригинальный жанр. Выступают супруги Песиголовцы!». Раздвинулся занавес. На сцену вышла Нина Юрьевна Песиголовец, маленькая, болезненная женщина, со светлым, как бы прозрачным лицом, с золотистыми, вроде сосновой стружки, кудряшками волос. Следом появился и сам Геннадий Семенович. В одной руке он держал смычок, в другой – обыкновенную двуручную пилу. По рядам пробежал веселый шумок. Но музыкант невозмутимо опустился на стул, поставил пилу между колен, зубьями к себе, и вскинул смычок.

  • Решил развод поправить, – сострил кто-то, и в зале дружно засмеялись.

Нина Юрьевна сделала еще шаг к зрителям и, шутливо жмурясь, прикрыла ладошкой нос, словно собираясь чихнуть. Но в это время Геннадий Семенович выгнул пилу дугой и коснулся смычком её гладкого тыльного ребра. Пила, тонко дрожа, мелодично запела. Все поняли первую же музыкальную фразу: «Мой костер в тумане светит…» И тут вступил более низкий, но тоже гармоничный переливчатый голос. Нина Юрьевна «играла» на собственном носе. Голоса сливались, бережно выводя одну мелодию, поддерживая, дополняя и украшая друг друга. Было похоже на то, как звучит гавайская гитара, но лишь отдаленно похоже. Это были звуки непривычной, новой окраски, приятные и, поверьте, нежные.

Когда вместе с последней «искрой на лету» и последней нотой «костер» погас, в зале поднялось невообразимое: зрители хлопали, свистели, смеялись.

Много позднее, на районном смотре художественной самодеятельности, я слышал снова этот действительно своеобразный и веселый номер, но уже при других, несколько грустных обстоятельствах. Вместо Нины Юрьевны в оригинальном дуэте выступала другая женщина. Первую жену, у которой, сколько я помню, всегда было слабенькое здоровье, Геннадий Семенович потерял. А новой партнерше, при всем её старании, явно не давался тот игривый тон, который вносила в дуэт миниатюрная, изящная Нина Юрьевна. Теперь, когда тяжелая и немолодая женщина, зажав нос, густо басила, заглушая пилу, во всем чувствовалось что-то фарсовое, пародийное. Да и сам Геннадий Семенович был уже не тот. Он ссутулился, как бы поблек, редкие волосы отступили еще дальше назад, и в его игре уже не было прежнего задора.

Другим колоритным гармонистом был у нас Тимофей Иванов.

Расцветом его мастерства и популярности в селе я считаю то время, когда он только что вернулся из армии, был первым парнем на деревне и самым завидным женихом. Даже во внешнем облике его было что-то от собирательного классического образа сельского гармониста, этакого парня-ухаря. Стройный, ладный и веселый, он ходил, заломив шапку чуть не на самое ухо, поблескивал хромом сапог, голенища которых были неизменно собраны в гармошку. И лицом был похож на типичного русского гармониста – русый чуб, серо-голубые глаза, добродушные пухлые губы.

Тимка (а все называли его именно так) не только играл фокстроты и вальсы на свой гармонике, он еще и отлично пел под собственный аккомпанемент. Особенно же любил песню «Далеко, далеко, где кочуют туманы», часто звучавшую тогда. Шел ли с ребятами в клуб, возвращался ли один нашим тихим проулком со свидания, никогда не носил он гармошку под мышкой, а всегда «на изготовку», на ремне, всегда что-нибудь наигрывал.

Кстати говоря, через много лет получил я от Тимки неожиданное письмо, поразившее меня лирическим и исповедальным тоном. Он уже давно жил не в Таскине. Письмо пришло откуда-то из-под Краснодара. Но каждая его строчка дышала воспоминаниями о родном селе, о «золотых деньках», о друзьях и подругах молодости. Между прочим, Тимка раскаивался в том, что не помог мне когда-то серьезно овладеть игрой на гармошке, о чем просил его мой отец. В ответ я утешил Тимофея, что сам вовремя догадался о своих скромных музыкальных способностях и оставил гармонь ради других увлечений.

И всё же мое приобщение к музыке, хотя оно и не было удачным, не прошло даром. Пусть без взаимности, но я полюбил гармонику. На гармонистов до сих пор гляжу с некоторой долей благоговения. В юности мне особенно нравились плясовые мелодии. Я специально вечерами ходил послушать их – в клуб или на пятачок, где собиралась сельская молодежь. У каждого гармониста был любимый плясун, равно как у всякого приличного плясуна – свой гармонист. В нашем селе ни одно гулянье, ни один праздник не обходились без плясок. Плясали многое: и «Цыганочку», и «Дроби» с припевками, и «Русскую», и «Барыню» и даже старинное «Чигиряло». Я не знаю, как «переводится» это слово, но у нас оно означало особый и довольно любопытный танец.

До «Чигиряла» обычно дело доходило в разгар «гулянки», когда в доме уже, как говорится, дым стоял коромыслом. Какой-нибудь заводила вдруг выдёргивал из-за печи клюку, ухват, сковородник – что попадалось по руку – бросал их на пол в перехлёст и начинал явно дурашливо, но и не без ловкости

прыгать, попадая ногами в противолежащие и смежные углы в определенной последовательности. Ему тотчас находилась не менее ловкая напарница-соперница, чаще – из молодых женщин. А кто-нибудь в это время начинал им комично «подыгрывать» ножом или пестиком на печной заслонке (не мешала, конечно, и гармошка); гости, встав в круг, хлопали в ладоши и припевали в лад что-нибудь незатейливое, нередко – импровизированное на ходу. Мне, к примеру, запомнилась такая припевка:

Кабы я была младая,

Я бы тоже чигиряла.

Чигиряла, чигиряла,

Дорогого не теряла…

При этом для пущего звона плясавшие, бывало, прятали под одеждой бубенец, побрякушку или просто железную ложку в стакане.

Среди селян при случае плясали все, кому не лень. Но были и настоящие плясуны – мастаки в этом деле. Скажем, Колька Кондратьев. С виду невзрачный, худой и сутуловатый парень. Но в танце он преображался, откуда-то брались и стать, и прыть. Кто научил его, не знаю, но плясал он отменно. Впрочем, то, что выделывал он, точнее было бы назвать танцем. Колька выходил на круг под любую мелодию и тотчас передавал её дух языком танца, импровизируя самые неожиданные «па» и коленца. У него было удивительное чувство ритма, хочется сказать, врожденное. Казалось, в нем танцевала каждая жилка. Позднее я слышал, будто Колька, скитаясь по белу свету, попал в хореографическую группу не то Омского, не то Уральского народного хора. Мне кажется это вполне возможным. Хотя у парня не было специального образования, но талант у него был несомненный.

Неплохо плясал также Ефим Новиков. Он закончил минусинское ремесленное училище с речным уклоном. Держал себя завзятым моряком и, как положено настоящему морскому волку, очень эффектно, полоща клёшами, выдавал в клубе «Яблочко».

Но все-таки лучшей, общепризнанной плясуньей была в нашем селе Нина Бородулина. Выходила она лишь под настроение, довольно редко, но, как говорится, метко. Перед выходом долго наставляла гармониста, как играть и что играть. Да и потом, когда уже разгоряченная крутилась волчком и рассыпала дроби, всё покрикивала: «Почаще! Почётче!» И частила каблуками, как трещотка. Она была полноватая, толстоногая, и её необыкновенная легкость в пляске казалась удивительной. В выигрышные моменты в такт музыке она очень выразительно и безжалостно хлопала себя по бедрам, по икрам, по щиколоткам, так что говорили, будто на другой день с трудом вставала и потом долго носила на ногах синяки. Что ж, искусство требует жертв. Зато каждый её выход на круг действительно был в селе событием.

Позднее почти такой же отчаянной плясуньей была её дочь Галина, колхозный счетовод. Правда, она быстро сошла с круга, рано выскочила замуж, родила одного за другим троих ребятишек – стало не до танцев. Однако и обремененная детьми, Галина еще изредка, по большим праздникам, выходила на круг, и тогда люди, едва успевая следить за её быстрыми и ловкими ногами, сокрушенно покачивали головами: «Вот что значит бородулинская родова…»

Как ни грустно, в последнее время гармонист стал исчезать с деревенского горизонта. Гармоника теряет популярность. Становится инструментом низшего разряда. Если и покупают духовое, то скорее дорогой баян или аккордеон. А из струнных – чаще всего гитару. Мода нынче на неё. Жаль вот только, что нет моды на хороших гитаристов. Но не будем брюзжать. Как бы там ни было, музыканты на селе не переводятся. Одно поколение следует за другим. Меняются песни, меняются инструменты, но музыканты остаются.

Не скажу про нынешних таскинских баянистов, но вчерашние, из тех, что пришли на смену Тимкиному поколению, – Виктор Федосеев, Петр Артемьев, Владимир Горохов, Коля Тяпкин – уже отличались более высокой музыкальной грамотностью и общей культурой, имели дело с музыкальными кружками, с самоучителями, с нотами, а не «подбирали на слух», как их предшественники.

Пожалуй, наиболее интересный из них, хотя по мастерству и не самый лучший, Николай Тяпкин. В молодости он был не только баянистом, но и выступал в пьесах, пел сатирические куплеты собственного сочинения. Николай работал бухгалтером колхоза. Специальной музыкальной подготовки не имел, в этом смысле был гармонистом традиционным – чисто доморощенным. Просто купил у приятеля гармонь-двухрядку и сам стал разучивать разные мелодии. Кое-что получилось – приобрел баян, решив уже заняться музыкой серьезнее. Обложился нотами, самостоятельно овладев нотной грамотой. И добился признания – стал баянистом. С годами увлеченность не прошла. Он и ныне сыграет вальс и фокстрот, и любую современную песню, если нужно.

Самодеятельные артисты в Таскине издавна славились хорошими концертами, интересными спектаклями. А такая слава невозможна без ярких личностей и заводил. Наверное, не во всяком глубинном селе в триста дворов были поставлены на клубной сцене все главные пьесы Александра Островского, как это сделал в Таскине старейший учитель Иван Иванович Гришанков, самодеятельный актер и режиссер. Играть в спектаклях он привлекал всех: учителей, школьников, молодых и старых колхозников. И многие выказывали при этом незаурядные способности. Когда-то общим любимцем таскинской публики был Петька Юркин, настоящий артист, а кроме того способный художник-самоучка, умевший со вкусом оформить спектакль и нарисовать такую афишу, что люди принимали её за «фабричную». В те годы еще не было в ходу звания «народный театр», но таскинская драматическая группа самодеятельности была поистине народным театром в селе. Глубоко было её влияние на селян, особенно на детей и молодежь. Недаром многие таскинцы, во всяком случае, из того поколения, к которому принадлежу я, почти наизусть помнят пьесы великого Островского и могут пересказать их в лицах.

Да и в другие времена хватало любителей музыки и клубной сцены.

Как-то случилось мне побывать на торжествах по случаю юбилея нашего колхоза. Всё я слушал на празднике с интересом: и доклад старого учителя-краеведа по истории села, и слово председателя о нынешних делах-заботах хозяйства, и выступления рядовых крестьян всех поколений, но с особенным нетерпением, признаться, ждал концерта самодеятельности.

И вот он начался… Не скажу, чтобы оскудела талантами деревня. Как всегда, были песни (выступал даже народный хор), танцы, декламации. Но потом на сцене клуба, распаковав свои сундуки, выстроился местный ВИА (вокально-инструментальный ансамбль). Всё вдруг замелькало, загрохотало, завизжало… И сосед, старый механизатор Платон Закутилин, спросил, склонившись к моему уху: «Ну, и как тебе это чигиряло?» В его иронии я уловил грусть. Но что поделать? У каждого поколения свои песни…

И всё же не потерять бы за модными увлечениями любовь к исконно русской, тягучей и душевной песне, которая так идет к волнующим переборам гармоники.

«ДА БУДЕТ СВЕТ»

Эти библейские слова я впервые услышал из уст председателя колхоза Ивана Овчинникова поздней осенью, чуть ли не полвека назад.

  • Горит, горит! – кричали мы, ребятня, мчась вприпрыжку по улице. Вся

наша деревня действительно горела. Горели ослепительной гирляндой светильники на столбах, шагавших вдоль неё, горели окна каждого дома. И не красноватыми, будто воспаленными огоньками керосинок, а яркими до голубизны, невиданными электрическими огнями. И оттого, что светились не одно-два окошка, выходящие на улицу, как было прежде, а все, сколько их прорублено в бревенчатых стенах, дома казались необычайно просторными, высокими и легкими.

Особенно запомнилась в тот вечер изба Берестовых. А именно –

Берестова Павла, который, наверно, и поныне живет в ней, напротив сельской больницы. Я даже приостановился, пораженный: очень обыкновенная, вовсе неприметная изба теперь как бы струилась изнутри бирюзовым утренним светом, похожим на тот, которым наполняется по весне чистый, словно подметенный бор. Весь секрет этого необыкновенного свечения, как я теперь понимаю, был в ярко-белых наличниках, голубовато-зеленых косяках и таком же оттенке свежевыбеленных к празднику стен.

Мы бежали из колхозной конторы, где только что был отдан приказ о запуске сельской электростанции. Наш дом тоже «горел» – и в кухне, и в горнице. Опустив лампочку пониже над столом, хотя в этом не было особой необходимости, отец, то снимая, то надевая очки, читал листок календаря. В

это время загремели под окнами дрожки, и в самую калитку уперся храпом председательский Грюмич, серый в яблоках жеребец с лебединой шеей.

Шагнув в избу, Овчинников воскликнул: «Да будет свет!» – и рассмеялся. Отец встал из-за стола навстречу ему, и старые хлебопашцы, начинавшие артельную крестьянскую жизнь с сохи и топора, долго трясли друг другу руки и хлопали один другого по плечу:

  • Горит, Григорьич!
  • Горит, да еще как! И без очков читать впору.

Председательские дрожки покатили дальше от дома к дому. Иван

Алексеевич поздравлял всех колхозников с началом «новой эры» в жизни села, электрической…

Может, эти слова покажутся теперь высокопарными, особенно если взглянуть на ржавый остов локомобиля, допотопного и неуклюжего, – останки первой электростанции. Но в ту пору появление её было действительно великим событием.

Я помню, как этот локомобиль, купленный за большие по тем временам деньги, прибыл к нам ранней весной. Из Абакана, переправив через две реки, привез его на дизельном тракторе, запряженном в огромные сани, тракторист Дорофей Артемьев. В деревне двигатель поставили на собственные колеса, и эту невиданную машину до самой коровьей фермы, где должна была разместиться станция, сопровождала шумная толпа любопытных.

Огромная зеленая бочка на красных колесах медленно двигалась по размякшему мартовскому снегу, и в глубоких колеях вслед за ней бежали сверкающие ручьи. Люди дивились, расспрашивали, шутили. Особенно привлекала внимание топка – круглое отверстие с хороший таз. Одни сравнивали его с волчьей норой, другие – с прорубью, третьи – еще с чем-то,

но все сходились на том, что такую пасть накормить будет нелегко. И хотя локомобиль действительно оказался довольно прожорливым – березовых дров уходило в сутки по двенадцать-пятнадцать кубометров, – все же у селян появился большой и незаменимый помощник – электричество. В первую очередь это почувствовали на себе наши сельские мастера и не знающие отдыха домашние хозяйки. И когда однажды случилось несчастье – в напряженные осенние дни загорелась крыша станции, – тушить пожар приехала не только пожарная команда, а сбежалась вся деревня с ведрами, лопатами, баграми, и станция была спасена.

Конечно, теперь все это дела минувших дней. Село давно подключили

к государственной энергосистеме. Электричество не только стало крутить моторы на фермах, зерносушилке, водокачке, в кузнице и столярке, но и в каждом доме «запустило» холодильники и стиральные машины, магнитолы и телевизоры… А все же грешно забывать, с чего начиналась в нашем селе «электрическая эра», которую провозгласил когда-то председатель, объезжая улицы на ретивом Грюмиче.

Тем более, что начало ей положили свои же мастеровые жнецы и кузнецы. Всё они могут, ни перед чем не растеряются. Приди и ныне любая новинка в деревню, вплоть до какого-нибудь лазера или суперкомпьютера, которых они прежде в глаза не видели, походят вокруг, покумекают, прикинут – и сообразят что к чему, в работу запустят. Да еще, глядишь, приспособят к столярному, к пимокатному, к кузнечному или кожевенному делу.

Не спорю, попритухли ныне по селам ремёсла. Но это временно. Придут мастера. Не мною первым замечено, что отменно смекалист русский трудовой человек. Две самые сильные «тяги» живут в его открытой и бесшабашной душе: первая – к справедливости, за которую он готов голову положить, вторая – к мастерству, к искусности и сноровке, которые давали бы ему право гордиться своим умением, уважать себя и знать себе цену. Недаром искони богата Россия мастерами-умельцами. И не зря говорил мой отец: «Что ни село – то ремесло».

Таскино – Красноярск

1 Местн. — валенки.

2 Местн. — длинная телега для перевозки снопов и сена.

3 Большие глиняные сосуды.

4 Матица — балка, поддерживающая потолок (в деревянных постройках).

Related Images: